Касание
Шрифт:
— Нет, нет, не теперь. Самое противное, что понимали и тогда. Я, во всяком случае, понимал отлично. И зло от добра отличал. Я и тогда понимал, что главный мой грех — это самое понимание, которое отнюдь не мешает мне прекрасно существовать, злу не противляясь.
Не была я настроена распахивать душу, рвать на груди тельняшку. Не за тем пришла, хотя зачем — неизвестно. Я сказала:
— Показали бы хоть новые работы.
— Не сейчас, как-нибудь в другой раз.
А про что говорить? Я отвыкла от Проскурова, да и раньше мы никогда
— А сколько в квартире комнат?
— Две. Мастерская и гостиная. Еще кухня.
— А спальня?
— Спальни нет. Сплю вот на этом топчане. — Широкая тахта с ящиком для белья занимала дальний угол мастерской. Показав на нее, Проскуров мельком ухмыльнулся, и я дернулась от злости. Мне сразу вспомнилось мое когдатошнее посещение его обители, предложение остаться и то, как он отверг мои порывы. Неужели этот старый щеголь с венчиком померкших кудрей полагает, что я и сейчас пришла за тем же.
Однако повернуться и уйти значило бы обнаружить, что я помню давнее происшествие.
— Раз не показываете картин, покажите гостиную. Там, вроде, главная роскошь.
Роскошь была, как мелькнулось сквозь арку. Объяснил: не вывез из тещиной квартиры ничего. По комиссионкам собирал свой ампир, к ампиру присовокупил мягкие диван и кресла. Спросил:
— Есть хотите? Бутерброды, кофе, чай?
— Есть не хочу, а чаю выпью.
— Ну что ж, чай так чай. Имеется «Эрл грей». Сильная вещь. Как говорится, свое действие оказывает и кругом себя оправдывает.
Мне показалось, что Проскуров снова имеет ввиду интимность моего прихода, и озлилась пуще прежнего. Он и бровью не повел, безмятежно отправился на кухню готовить чай, который, вернувшись, сервировал на низком столике у моих колен, ибо я уже утопала в недрах мягкого кресла темно-зеленой кожи.
— Ну расскажите, как живете, над чем работаете? — Задала я дежурные вопросы. Он махнул рукой:
— Да ладно вам…
— Журналистам положено интересоваться творческими планами своего собеседника.
— Планы есть, работы нет. Как однажды сказал мой коллега, старею, скоро помру. В безвестности. Как Рембрандт.
Шуточка с Рембрандтом как-то вдруг все привела в равновесие, выпустила из меня раздражение:
— Не худшая перспектива! Можете спокойно проживать в предчувствии посмертной славы. Что и будет. Верьте моему инстинкту.
— Инстинкты ненавижу. — Проскуров ответил с неподходящей случаю серьезностью.
— Какая же женщина без инстинктов и интуиции? Не замечали? Любая из нас порой согласится, что она дура, некрасивая, но нет женщины, которая бы отказала себе в интуиции.
Проскуров повторил:
— Ненавижу инстинкты.
— Почему именно инстинкты? Странный объект ненависти.
Проскуров посмотрел на меня, будто уличая в чем-то:
— «Мысль, опыт, знания, исследования — все это имеет второстепенное значение по сравнению с инстинктом, если это инстинкт чистого в расовом отношении народа».
Я обязана была вспомнить, я где-то цитировала этот пассаж. Но сказала наугад.
— По-моему, что-то из фюрера…
— Именно. Речь на Нюрнбергском съезде. Инстинкт для всех взамен всему — мысли, опыту, знанию, закону. Инстинкт расовый, а можно — классовый. Или еще какой. Право инстинкта, как возможность заменить им всеобщий комплекс неполноценности. Ведь общество тотально неполноценно, если отменены все духовные и интеллектуальные категории. И в каждом выработан основной инстинкт — инстинкт дозволенности.
Проскуров излагал голосом ровным, даже как-то с ленцой. Но я чуяла: инстинкт, инстинкт Савонаролы ищет выхода к публике. Пусть немногочисленной. Надо было сбить этот вальяжный пафос:
— Но теперь-то нам известный фильм объяснил, что «основной инстинкт» — дело иного рода. — И тут же спохватилась. Опять завожу сомнительный разговор. Надо менять маршрут:
— К тому же инстинкт дозволенности и недозволенности — не такая уж плохая штука. По-моему, сейчас и обществу и государству этого-то как раз и не хватает.
Он вяло поморщился, демонстрируя снисходительное терпение к моей тупости:
— Я не об этом… Я о мысли, опыте, знании, исследовании. И творчестве, как вы, надеюсь, понимаете. А вообще-то что вы ершитесь? Вы же в свое время сами занимались фашизмом, насколько я помню. Правда, больше насчет тюрем и крови. Но писали в свое время, писали.
— В свое. А может — не в свое. Во всяком случае, теперь нет у меня охоты погружаться во все эти материи. — Пора было прекращать почему-то неприятную для меня дискуссию. Но он не унимался:
— Отчего ж не погружаться? И кому, как не нам? Мы ведь особое поколение. Мы первые, кому выпало жить по правилам глобальных процессов. При нас они стали общими, мировыми, едиными. И процессы, и события.
— Так уж и первые? А Первая мировая война уже не в счет?
— Э-э, деточка, конечно, не в счет. Только во Второй участвовали все континенты. На своей территории или на чужой. А до того в Европе могла идти Столетняя война, а какой-нибудь Японии и дела мало. Только при нас информация стала мгновенной и глобальной. Да и население Земли ощутило себя человечеством только с выходом в околоземное пространство.
Проскуров распалялся все больше и больше, увлеченный собственным красноречием. Я уже не делала попыток прервать его. Теперь он витийствовал, расхаживая по комнате.
— Революции стали экспортироваться, идеологии метаться из страны в страну, обретая лишь национальные оттенки. Пресловутый фашизм — тому наглядное подтверждение. — Он резко прекратил ходьбу и замер надо мной величавым, но слегка комичным обелиском. Произнес тише и размеренней:
— Да, дорогая, мы особое поколение. Нас коснулся вихрь мировых процессов. Для одних это было вторжением в жизнь, для других — касанием. Но касание, касание непременно было.