Касьян остудный
Шрифт:
— Маня?
— Тут вота я, — затаившись в радости, тоже тихонько отозвалась Машка. Она лежала на широкой лавке возле печи, подстелив кошму и укрывшись теплой шалью. Грелась после беготни на дворе, управляя скотину.
— У тебя и сени не заперты.
— Да кто меня возьмет. — Она не видела его в темноте, но знала, что он, сняв полушубок, присядет к ней, и подвинулась к печи, от которой исходило ласковое истомляющее тепло. Он и в самом деле, крякая и топая валенками, чтобы сбить снег, присел к ней, холодными пальцами нащупал ее лицо и, зажав его ладонями, метко припал к ее губам долгим поцелуем.
— А матери-то, Арканя, получшело, — обрадовала Машка, отдышавшись от поцелуя, и с веселым вызовом, передавшимся ему, добавила: — Сказала, выхожу — и выхожу.
— Да неуж? — притворно удивился он.
— Не
— Милая, милая, — и он начал искать ее губы, не находил, целовал глаза и щеки. Она еще ближе прижалась к печи, уступив ему место. Он сбросил валенки, лег рядом, завозился, умащиваясь и осваивая ее руками.
— Ноги-то у тебя как ледышки, — вздрогнула она и приняла его в свое тепло, зашептала: — Давай, Арканя, посудим, а потом перейдем на кровать. Ведь мы дома.
— Дома. Дома. Это ты правильно.
— И не станем торопиться.
— Но и мешкать не приходится. С первыми петухами выеду. В лес? Черта им. Мы с Ульяном на Конду спелись. А в лес — я им, подождешь.
— Аркашенька, миленький, да Егорка засудит тебя. Строго с этим. Даст знать в район, что подкулачник, подпевала, а там Мошкин, дружок его, гнет, не паривши, сломав — не тужит. И сгинешь.
— Не так-то просто искоренить Оглоблина. Брались уж. А дойдет дело — сперва Егорку припечатаю, за всех. Скольких он порешил — счету нет. Я, Маня — говорить по душам — давно ищу с ним встречи, чтобы вот так, — Аркадий скрипнул зубами. — Мне мужики сказали, а им Сила Строков обронил, что Бедулев через лес хочет начисто извести единоличников. Оттого и цифру взял самую большую. Егорка — беда наша. Лютая напасть. Мне все грехи за него зачтутся.
Машка вдруг вспомнила о нагане, и ей сделалось холодно от плеч до коленок. Она взволнованно собрала свои руки на груди и заплакала.
— Да ты дурочка. Ведь я так его. На кой он загнулся, этот Егорка. Мне своя жизнь дороже. Не реви-ко давай. Как-то у нас пошло все, любая радость слезами вершится.
— Несчастные мы, видно. Испугал ты меня всю. Я поверила.
— Ну будя, будя. Расстегнулась бы. На завязочках все, на пуговках — ни до чего не доберешься. А я вспоминал тебя. В бане-то, помнишь, как мылись? Боже мой! Теперь уж до смерти.
— И я, Арканя. И я.
Они умолкали и забывали, о чем говорили. Забыв, не тяготились, не возвращались к прерванному, а брались за новую нить разговора. И вели его с прежней душевной согласностью.
— Поднять бы мать Катерину, — ворковала Машка, тыкаясь горящим лицом под мышку Аркадию. — Ты слышишь? Я говорю, поставить бы ее на ноги — ведь ей еще и шестидесяти нету. Пожили бы. А знаешь, что она сказала? Да ты спишь, что ли?
Он вместо ответа положил ее голову к себе на руку, вздохнул. Она догадалась, что ему мешают свои мысли, однако не могла остановиться перед заветным:
— Говорит, внучонка бы ей. Да не просто какого, а крепенького. Сытенького.
— Ну разлетелась старая, упаси господи.
— Нетто она не толкует, что ребетенки — самое важнющее в семейном складе. И ты — хозяин. Большой. А уж потом все возле тебя.
— Да я что, разве я против. Жизнь, конечно, сколь ни живи, вся какая-то в ухабах да корявая, а ребятишки знай растут своим чередом. На то и живем.
На эти приветные слова его в душе Машки вдруг распустилось что-то, о чем она никогда не подозревала, и вся она открылась своим давним и чаянным моленьям.
Утром, задолго до рассвета, Аркадий увязал сани, зашел проститься с матерью и тотчас выехал со двора. На кладбищенской дороге, по которой объезжал село, наткнулся на свежий санный след и понял, что кто-то уже опередил его.
XIX
Горюнились по мужицким избам короткие и сумеречные дни предзимья. Сибирская деревня, да и только ли она, к этому времени совсем раздвоилась: половина хозяйств влилась в колхозы, половина выжидала нового житья на своих надельных лоскутках. Многие совсем отрешились от земли и подались в отход. Крутые меры, взятые на местах на полное и немедленное слияние частных хозяйств, были ослаблены, так как после выступлений Сталина началось исправление ошибок, приспела пора перевести дыхание и осмотреться. Возвращенное мужику право добровольного выбора жизненных путей одних закрепило
На восток по Туре вплоть до самого Тобола легли молодые плодородные черноземы, не знающие ни засух, ни перемок, потому что все пашни отбиты у лесов и защищены этими же лесами от суховеев и зимобоев. На жирных, ухоженных пластах одинаково плотно родилась и пшеница и рожь, и ту и другую крупные мукомолы брали у мужиков за первый сорт. Санным путем через Ирбитскую ярмарку в завозни на Чусовой и Каме уходили тысячи пудов хлеба, который полой водой уплывал на Волгу — в Нижний, Самару, до самого моря.
В большом торговом селе Кукареково, поднявшемся на хлебородных туринских пашнях, в конце двадцатых годов была создана коммуна «Гигант», в которую вошло восемьдесят два еще совсем не окрепших колхоза с общим числом в десять тысяч дворов. На первых порах люди, охваченные жаждой нового быта, собирали на центральную усадьбу зерно, обобществленный скот, птицу, инвентарь, машины, строили общежития, столовые, детские площадки, народные дома и даже возвели на речке Мишкиной большую купальню. О производственных делах забот пока было меньше всего, и объяснялось это тем, что о слиянии хозяйств очень много говорили, а еще большего от него ждали, и когда наконец оно свершилось, то люди сочли, что трудный шаг в новую жизнь сделан и пришло время всеобщего обновления, благоденствия и радости. В клубах и на открытых подмостках едва ли не круглосуточно разыгрывались спектакли и представления, весело встречали новые революционные праздники, но не отрешились еще окончательно и от старорежимных. Коммунары вставали и ложились с песнями. А где веселье, там и гости: в хлебосольную коммуну навадились газетчики, докладчики и просто представители. Потом хлынули делегации из окольных и дальних мест. Все заезжие восторгались жизнью «Гиганта», потом мир соблазняли тем раздольем, которое видели своими глазами. В газетах и журналах пошли статьи и очерки о яркой жизни песенного края. И уж совсем убедительно гляделись публикуемые фотографии, на которых матери несли своих детей в ясли, а сами шли в столовую и ели там наварные щи из общественных котлов. Потом рассаживались по избам-читальням на уроки ликбеза, беседы и спевки. Все бабы нарядились в красные косынки, а мужики сняли бороды, — те и другие стали глядеть свежо и дерзко. А между тем объединенные припасы хлеба и кормов быстро шли в расход, хотя в невиданно больших объемах никто пока не замечал убытка. Само собой думалось: «Гигант» — значит неиссякаемы его житницы. Да если и объявится какая нехватка, государство пособит, в чем уверяли гости из района и области.
И верно, за общим столом не было лишних. Отчеты о труде и заслугах пока ни у кого не спрашивали. По звонкому удару в чугунную доску, подвешенную у кухни, коммунары брали свои ложки, чашки и собирались в столовой, где уже было шумно, горласто, играли гармошки, без малого — как на свадьбе. Лодыри и лежебоки садились рядом с трудовиками и без смущения поедали даровой харч, а тех, кто осмеливался оговорить их на куске хлеба, называли подпевалами и недобитками. Уравниловка считалась законом. Баланс прибытка и поедания оказался в корне нарушенным, в то время как вся сила любого крестьянского хозяйства, будь то самое маленькое или самое крепкое, заключена в неустанном накоплении и приросте. Созиданию тут нет и не должно быть пределов. Если хозяйство ведется с рачительным и неустанным накоплением, оно подобно могучему дереву, которое каждый год цветет, вынашивает плоды и вместе с тем впрок закладывает почки, чтобы по весне не только возродиться самому, но и дать небывалый урожай но законам роста.