Катарина, павлин и иезуит
Шрифт:
– Выдержит, – сказал он, обращаясь в сторону приближающегося войска, во всяком случае, не к человеку, стоявшему в мокрой траве. Хотя следующие слова, скорее всего, были предназначены именно ему, одинокому пешему путнику, так, во всяком случае, подумалось Симону Ловренцу, ведь никто другой, кроме него, не мог их слышать.
– У нашей государыни Марии Терезии, господа дорогие, имеются тяжелые гаубицы, тяжелые пушки.
Поэтому стоящему в траве путнику показалось нужным все-таки что-то сказать.
– Далеко ли вы направляетесь, высокородный господин? – произнес он приветливым бодрым голосом.
Высокородного господина этот вопрос или, может быть, естественная приветливость этого вопроса неожиданно разозлили.
– Кто ты такой, чтобы задавать мне вопросы, – закричал он, – с каких это пор мы чувствуем себя так по-свойски, чтобы тут обсуждать, куда идут императорские войска, мы что, коров вместе пасли?
Очевидно, мысль о том, что он вообще мог когда-то пасти коров, а уж тем более с этим человеком, который смеет тут рот разевать, в то время как он при помощи крепких офицерских сапог и со всей офицерской ответственностью проверяет, насколько прочен этот мост, – все это его еще больше озлило. Лицо его залила краска. Всадники, ехавшие во главе колонны, офицеры, услышав крик, пришпорили коней и легкой рысью быстро приближались. Они тоже были препоясаны шелком, и на их шляпах гордо колыхались пучки белых перьев, у них тоже за широкими поясами сверкали серебряные рукоятки пистолетов.
–
– А тебя разве кто спрашивал, – закричал он, – тебя кто спрашивал, куда ты идешь – может, в коровью задницу или куда еще?
Офицеры громко захохотали. Они толком не знали, чему смеются, но смеялись всегда с большой охотой.
– Убирайся с дороги, баран недорезанный, валух! – закричал офицер раскатистым командирским голосом и тут же сам оскалил зубы в улыбке. Ему тоже показалось смешным то, что он человеку, уже стоящему в мокрой траве, велел убраться с дороги, и особенно потому, что из высокой травы тот удивленно таращил глаза, как настоящий баран. Он снова вскочил на коня, видимо, довольный, что баран ничего не ответил.
– Иначе, – добавил он, и с лица его все еще не сходила краска, – иначе тебя капитан Франц Генрих Виндиш загонит кнутом в воду. Валух.
И вправду он стал вытаскивать из-за седла кнут. Бандейранты, – подумал Симон Ловренц, – хохочут… Если этот человек в перьях замахнется кнутом, я стащу его с коня и, прости Боже, окуну в эту реку вместе со всеми его перьями. От громкого офицерского хохота он сначала смутился, но неожиданно его охватил гнев. Он вспомнил про нож, лежащий у него в сумке, – лезвие, предназначенное не только для резки хлеба. Глаза, залитые неожиданной кровавой злобой, уставились на капитанскую шею, на шелковый шейный платок под красивым лицом, перед его мысленным взором блеснуло острие ножа, шея, лицо какого-то португальского солдата. Боже, прости мне эту мысль, прости меня, Боже. Он попятился назад, споткнулся, чуть не упал, едва сохранив равновесие, и пошел по направлению к лесной опушке; это бегство, – подумал он, – опять бегу.
– Поджал хвост, – закричал вдогонку ему капитан Виндиш, – баран паршивый! Нет никакой чести, – сказал он своим офицерам, – у человека должна быть честь, честь – это лицо солдата, – говорил он, – у кого нет чести, нет и лица.
Офицеры опять весело оскалили зубы, когда Виндиш, взмахнув кнутом, завертелся на мосту вместе со своим вороным. Он был доволен, больше не стоило думать о том, что он тоже собирался искупать барана в реке вместе с его котомкой. Тем временем к мосту подтянулось множество солдат, конских упряжек, сзади напирали тяжелые пушки, дорога имела легкий уклон к речке и к мосту через нее.
Стоя у края леса, Симон смотрел, как солдаты, громко крича, переправляют через деревянный мост повозки и пушки. В какое-то мгновение ему захотелось, чтобы мост не выдержал тяжелых гаубиц императрицы Марии Терезии и чтобы вместе с гаубицами загремел в воду и капитан Франц Генрих Виндиш – он запомнил его имя и навсегда сохранит его в памяти. Когда-то он желал, чтобы в период дождей красная земля, где был их миссион, затянула в болото португальских всадников, чтобы земля эта по ангельскому повелению разверзлась и поглотила их, хотя он не смел так думать, не смел этого желать, ибо единственное его оружие – молитва и любовь, его действие – просьба: святой Игнатий, ты на небесах знаешь, что учинили твоим братьям, дай мне силы простить тех, кого навсегда запомнил, бандейрантов и этого кичливого вояку, этого наглеца и насильника, которого тоже никогда не забуду. Теперь он успокоился, подумав, что Виндиш и его солдаты в самом деле направляются далеко, очень далеко, и что им, может быть, страшно или, по крайней мере, тревожно на душе при мысли о каких-то будущих полях сражений и, может быть, им предназначено, хотят они того или нет, уйти не только далеко, но и глубоко, то есть под землю, под покров, траву этого дальнего поля сражения. Но все равно, все равно осталась горечь от неожиданного унижения, еще усиленная возникшим вдруг воспоминанием, мыслью, что перед всадниками, перед их силой, превосходящей силой, грубой наглостью всегда приходится отступать, всегда голова и сердце, память и душа оказываются по одну сторону, а по другую – сила, бесстыдство, всадники и пушки – здесь ли, на каком-то мосту через какую-то каринтийскую речку, или там, посреди красной парагвайской равнины, где опустели их столетние дома, дома иезуитов и индейцев гуарани, духовных отцов и их сынов, церкви из красного камня, где остались статуи Девы Марии и святого Игнатия, поля и мастерские, школы и театральные сцены, покинутые большие хозяйства с бродящим без надзора скотом, где рассыпаются могучие стены, красный камень уходит обратно, в красную землю, их столетние труды – Божье дело, человеческое дело – гибнут от наглости и силы все новых и новых всадников, их мечей и копий, ружей и пушек, дьявольского единения, господствующего на этом свете.
С этого света можно было бы убежать в сон, если бы он мог спать. А он не мог, и уже долгое время был без сна – он, брат Симон, когда-то патер Симон, а теперь просто Симон Ловренц, странник на пути в Кельморайн, пошедший вслед за народом, собравшимся и отправившимся в дальнюю дорогу в определенный обычаем седьмой год. Хорошо было бы уснуть в утренний час здесь, на лесной опушке, с видом на белые снеговые вершины гор, в тепле раскинувшегося рядом весеннего поля, под защитой леса, но он знал, что сна не будет, как не было его и прошедшей ночью, как не было его многие-многие другие ночи в его жизни, может быть, все ночи с тех пор, как их погрузили на португальский корабль, где ночь за ночью его рвало от морской болезни и он молился в отчаянии, ругался в лихорадке со злости, оттого что нужно было уехать, бросить все в миссионах – не только стены и людей, добрых индейцев гуарани, но и могилы своих братьев во Христе, всю, всю свою жизнь, всех своих умерших ближних. Сна не будет, ибо он потерял его на галере, в грязном и диком Лиссабоне, где он каждую ночь слышал ругань пьяных матросов и их женщин, глядя на звезды над океаном, блеск которых тоже казался грязным, – помещение, куда его определили, имело дырявую крышу он мок во время дождя и сох потом, греясь под теплым солнцем. Но все это было не главное, ко всему этому он привык на далеком континенте, хуже всего было то, что после изгнания ордена из парагвайских земель уже ничто не имело никакого смысла, хуже всего было то, что Бог покинул их, уйдя куда-то в бескрайнее небо, на которое он смотрел сквозь дырявую лиссабонскую кровлю, – больше Его не было рядом, в отличие от Его ощутимого присутствия на той красной земле у широкой реки, в бесконечных лесах за ней, оттого не было и сна, что Бог стал вдруг таким далеким. От этого он страдал бессонницей и в Лиссабоне, и после того как вернулся; он не спал в Олимье, где его на какое-то время приютили монахи-паулинцы, [14] где он лежал в келье, глядя в потолок и понимая: тому, кто потерял сон, бежать некуда. Бессонному Симону Ловренцу бежать было некуда, потому что сон – это человеческая тайна, тайна жизни – сновидения, сны, которые ему снились на том конце света, а ему тогда снились здешние леса, церквушки его Крайны с их золотыми алтарями, снились ему и индейские сны – огромные водопады и лесные чудища. Теперь этих сновидений у него больше нет, ибо нет сна, долгое время уже нет доступа к забвению во сне, доступа в область сновидений, в лучшем случае он оказывается
14
Монашеский орден.
Он прошел через сутолоку Беляка, сквозь крики города, оказавшись снова в тишине полей один на дороге, продолжая путь поздней ночью вдоль реки, до костров паломников, до белой церкви Святой Троицы, светившейся изнутри яркими огнями, а на поляне перед ней горели костры, слышалось бормотание читающих молитвы и громкое пение откуда-то из темноты; он прошел между тенями и прядями света, где на положенных поверх камней досках рубили баранину, варили похлебку и кипятили чай, глотали это варево, переписывали людей, молились, пели, обгладывали кости и непрестанно входили в церковь и выходили из нее. Но и тут, в церковном доме, куда его поместили, он не спал, не смог уснуть он и после ужина, который скорее следовало бы назвать уже завтраком. Когда он погрузился в состояние между сном и бодрствованием, его разбудили громкие голоса все еще приходивших людей, крики искавших друг друга у костров и у входа в церковь. Встав у окна, он вглядывался в их лица, освещенные красным пламенем, исчезающие во тьме и снова появляющиеся, как призраки, у других костров, среди других лиц.
7
Катарина никогда еще не видела ничего подобного: на каринтийской равнине горели костры, и на небе от них пылало зарево. Не было бы ничего удивительного, если бы в этом зареве там, в вышине, плавала Золотая рака. Зазвонил колокол, люди читали вечерние молитвы, каждый скороговоркой высказал свои просьбы и ненадолго избавился от своих страхов, затем повторили короткую молитву о том, чтобы путь их был благополучным, и о счастливом возвращении, о хорошей погоде без ураганов и лавин, без разбойников на дорогах, без болезней и увечий. Из церкви слышалось пение, пели и у одного из костров. Это была ночь, в которой ощущалась усталость, жажда отдыха, и в то же время удивительная ночь света от костров и искр, взлетающих к небу. Искры, вырывавшиеся из пламени, вздымались в темноте вверх, сначала ярко светясь, а потом угасая высоко под небесным сводом. Катарине нетрудно было представить себе ангелов, незримо плавающих среди этих огненных светляков, наблюдая за собравшимися странниками Божьими и выбирая тех из них, кого они будут хранить в долгой дороге. Во время вечерней молитвы «Ave Maria» она чувствовала, что вместе с этими ангелами на нее глядит с небес и ее мама, и лицо ее озабочено – ее тревожит не только она, но и отец, оставшийся в имении один с батраками и служанками, со скотиной и псом, – ее отец, который почти плакал в то утро, когда она уходила, но все равно еще поговорил со священником Янезом, и она знает, о чем: пусть получше оберегают ее, все, что у него осталось – это она, Катарина, и, получив заверения, он все равно едва не заплакал, пес Арон выл, как во время похорон матери, служанки крестились: куда это годится, чтобы молодая женщина уходила так далеко и надолго. Но мама и она, она и мама уже хорошо знали, что она выдержит, дойдет до Золотой раки и вернется с чем-то новым в душе, она не представляла себе, с чем именно, но наверняка с чем-то из того, что уже сто или, возможно, много сотен лет каждый седьмой год гонит в дорогу многих людей из ее и других сел, так что каждую седьмую весну, словно по неведомому повелению, люди, как отдохнувшее и чутко ждущее чего-то стадо, поднимаются и идут в неизвестность, через неведомые страны, к далекой цели, которая зовется Кельморайн. Они ходили между костров. Амалия остановилась поболтать с женщинами. Катарина подошла к одному из костров, где раздавался громкий голос – говорил старик с седыми волосами и бородой. Она подошла просто из любопытства, потому что была ночь и она чувствовала себя свободно, день странствия был позади, она могла подойти, к чему хотела, ощущая себя в безопасности среди множества паломников; она приблизилась к костру, защищенная всеми ангелами и взглядом матери с небес. И тогда она увидела глаза, следившие за ее приближением, неотрывно смотревшие на нее в тот момент, когда она остановилась у костра с озаренным пламенем лицом. Это был мужчина постарше ее, он стоял у костра с засученными рукавами рубашки, обутый в дорожные сапоги; Катарина была наблюдательной, она все охватила единым взглядом, трепещущий огонь менял его лицо – оно было то освещенным и светлым, то, мгновенье затем, в набежавшей тени, совсем темным. Слишком долго – целый миг – смотрела она на него, должна была взглянуть в эти устремленные на нее глаза, слишком долго – целый миг – она глядела в них.