Каторга. Преступники
Шрифт:
Были даже приготовлены куплеты в честь моего приезда. Куплеты, в которых приветствовался приезд писателя и где я предупреждался, что, показывая мне каторгу, мне часто будут напевать:
Не моя в том вина,Наша жизнь вся сполнаНам судьбой суждена!..Но начальство заблаговременно узнало и пение этого куплета запретило.
Театр убран по стенам елочками.
Сцена отделена занавеской из какой-то грязной дерюги, долженствующей
5 часов вечера.
Театр полон. Галерка волнуется.
Поселки со своими сожителями. Поселенцы. Серые бушлаты каторжников. Коей у кого из перворядников желтые тузы на спине.
За дерюжной занавеской песельники тянут унылую, мрачную песню сибирских бродяг:
Милосердные наши батюшки,Милосердные наши матушки,Помогите нам, несчастненьким,Много горя повидавшим!Выносите, родные, во имя Христа,Кто что может сюда,Бедным странничкам, побродяжничкам.Помогите, родные: золотой венец вы получитеНа том свете, а на нынешнемПоминать в тюрьмах будем мыВас, наши родные.Песня стихает на долгой жалобной ноте. «Занавес» отдергивают. Спектакль начался.
Для начала идет сцена: «Опять Петр Иванович!»
Из-за грязной занавески, долженствующей изображать ширмы, появляется традиционный Петрушка.
Плут, проказник, озорник и безобразник – даже бедный Петрушка, попав в каторгу, «осахалинился».
Всюду и везде, по всей Руси он только плутует и мошенничает, покупает и не платит, дерется и надувает квартального.
Здесь он еще и отцеубийца.
Это уже не веселый Петрушка свободной Руси, это мрачный герой каторги.
Из-за занавески показывается старик, его отец.
– Давай, сынок, денег!
– А много тебе? – пищит Петрушка.
– Да хоть рублей двадцать!
– Двадцать! На вот тебе! Получай! Он наотмашь ударяет старика палкой по голове.
– Раз… два… три… четыре… – отсчитывает Петрушка.
Старик падает и перевешивается через ширму. Петрушка продолжает его бить лежачего.
– Да ведь ты его убил! – раздается за ширмой голос хозяина.
– Зачем купил – свой, доморощенный! – острит Петрушка.
Это вызывает взрыв хохота всей аудитории.
– Не купил, а убил, – продолжает хозяин. – Мертвый он.
– Тятенька, вставай! – теребит Петрушка отца под непрекращающийся смех публики. – Будет дурака-то валять! Вставай! На работу пора!
– А ведь и впрямь убил! – решает наконец Петрушка и вдруг начинает выть в голос, как в деревнях бабы воют по покойникам: «Родимый ты мой батюшка-а-а! На кого ты меня спо-ки-и-нул! Остался я теперь один одинешене-ек, горьким сиро-ти-и-нушкой».
Прямо восторг охватывает публику.
Стон, вой стоят в театре. Топочут ногами. Женский визгливый смех сливается с раскатистым хохотом мужчин.
Тошно
Похождения кончаются тем, что является квартальный и Петрушку ссылают на Сахалин.
Прощай, Одеста,Славный карантин!Меня посылаютНа остров Сакалин, —поет Петрушка.
– Ловко! – вопит публика.
– Биц! – громче всех кричит какой-то подвыпивший поселенец.
Он человек образованный, в антракте нарочно громко повествует, как бывал в Москве «в Скоморохе театре», всякую камедь видал.
«Биц» он кричит специально для меня, чтобы обратить внимание на свою образованность.
Номера, один другого «фурорнее», следуют друг за другом.
Бродяга Федоров в пестром костюме, что-то вроде костюма Арлекина, поет куплеты на мотив из «Боккачио».
Не моя в том вина…Федоров служил когда-то при театре, был театральным парикмахером.
Он поет верно, без аккомпанемента, затрагивает местные злобы дня.
Баланду, которой не едят даже свиньи; коты, которые надо в руках, а не на ногах носить; расползающиеся по швам халаты и т. п.
Его успех идет все crescendo. Он повторяет без конца, и за каждым куплетом мой образованный зритель кричит:
– Биц!
Федоров сияет, расшаркивается, кланяется на все стороны, прижимает обе руки к сердцу.
Занавес снова отдергивают; на сцене – три сдвинутых табурета.
Сидевший вчера в кандальной Сокольский в арестантском халате читает «Записки сумасшедшего».
И что это? В этом Богом забытом, людьми проклятом уголке на меня пахнуло чем-то таким далеким отсюда…
С этой каторжной «сцены» пахнуло настоящим искусством. Этот бродяга, видимо, когда-то любил искусство, интересовался им. От его игры веет не только талантом, но и знанием сцены, – он видал хороших исполнителей и удачно подражает им.
Он читает горячо, с жаром, с увлечением. «Живой душой» повеяло в этом мире под серыми халатами погибших людей…
У Сокольского настоящее актерское лицо, нервное, подвижное, выразительное.
Он эпилептик, в припадке откусил себе кончик языка, немного шепелявит, и это слегка напоминает покойного В.Н. Андреева-Бурлака.
В «Записках сумасшедшего» Гоголя осталась только одна фраза:
«А знаете ли вы, что у алжирского дея под самым носом шишка?»
Все остальное – импровизация, местами талантливая, местами посыпанная недурной солью.
– Это Поприщин – каторжник, ждущий смерти как избавления.
В его монологе много намеков на местную тюрьму. Я уже посвящен в ее маленькие тайны, знаю, о ком из докторов идет речь, кого следует разуметь под какой кличкой.
Эти намеки вызывают одобрительный смех публики, но в настоящий восторг она приходит только тогда, когда Сокольский, читающий нервно, горячо, видимо, волнующийся, начинает кричать, стуча кулаком по столу:
– Да убейте вы меня! Убейте лучше, а не мучайте! Не мучайте!