Каторга
Шрифт:
На чужой на той сторонушке
Больно тяжко ведь жить!
Эх, невеста моя!.. А ты, матушка!
Позабыла меня, словно сгинул я.
Но ведь будет пора, и вернусь снова я,
За все беды и зло уж я вам отплачу,
Будет время, вернусь...
Ты о том подай, жавороночек,
Подай весточку, - ты подай, подай!.."
Мне пели ее в тюрьме под вечер, после поверки. Пели все. Здоровый парень, сидя на нарах и глядя куда-то вверх, покрывал хор своим заливным тенором и уныло выводил про жавороночка, пел про
– Ты подай, подай...
Унылое, безнадежное. Горло себе перерезать можно, слушая такое пение.
Но все эти песни, в Сибири рожденные, на Сахалин привезенные, как я уже говорил, не любит каторга. Они "бередят". И если уж петь, - она предпочитает другие, - "веселые". Их нельзя передать в печати. И что это за песни! Это даже не цинизм... Это совсем уж черт знает что: бессмысленнейший набор слов, из сочетания которых выходит что-то похожее на неприличные слова.
Вот вам что поет каторга. Говорят, что песня - это "душа народа". И каторга поет песни, от которых то веет сентиментальностью, этим "суррогатом чувства", который часто заменяет у людей настоящее чувство, то вечно ноющей раной - тоскою по родине, то злобой, то пережитыми страданиями, то напускным "куражом", то цинизмом и каторжной "оголтелостью".
А чаще всего каторга молчит.
Каторга и религия
На Сахалине одиннадцать церквей, но религиозна ли каторга?
Мне вспоминается такая картина.
Светлый праздник. Ясная, холодная, чуть-чуть морозная ночь. Владивосток то там, то здесь словно вспыхнул, - иллюминованы церкви. Налево от нас огнями сияет "Петербург". Несколько подальше гигант "Екатеринослав" кажется каким-то призрачным кораблем, сотканным из света.
"Христос воскресе!" несется над тихим рейдом. Небо так бездонно. Звезды так ярко горят.
На нашем "Ярославле" радостное оживление. Из кают-кампании доносится стук посуды, - приготовляют разговляться. По палубе мигают свечки конвойных и команды. Мы целуемся друг с другом особенно сердечно. Словно действительно стали друг к другу ближе, роднее. Как-то особенно чувствуется в эту ночь, вдали от дома, от близких...
И только там, в трюме, тихо как в могиле. Среди радостного ропота "Воистину воскресе" батюшка идет кропить святой водой палубу. Мы проходим мимо "особых мест", выходящих на палубу. Я заглядываю в иллюминатор. Там несколько человек. Хотя бы кто встал, пошевелился при пении проходящих мимо певчих, когда в иллюминатор виден священник с крестом.
Мне особенно запомнилось лицо одного старосты отделения, "обратника". Я словно сейчас вижу перед собой это лицо. Он смотрит на проходящую мимо процессию и - ничего, кроме спокойного равнодушия.
– Ишь, мол, сколько их!
Он даже не перекрестился, когда, проходя мимо, ему чуть не в лицо запели "Христос воскресе".
Так встретить Пасху, - сердце невольно сжимается.
– Будет батюшка обходить
– спрашиваю я у старшего офицера.
Через полчаса он подходит ко мне. У него какой-то смущенный вид:
– Знаете, я думал просить батюшку обойти отделения... Пошел, а они все спят.
Спать тихо и мирно в такую ночь. И это после тех душу переворачивающих сцен, которые я видел во время исповеди еще месяц тому назад. Но в том-то и дело, что в каторге человек с каждым днем сердцем крепчает, как объяснил мне один каторжанин-сектант.
Английский миссионер, член библейского общества, посетивши сахалинские тюрьмы, раздавал каторжанам молитвенники. Очередь дошла до старого каторжанина Пазульского. Он в высшей степени вежливо и почтительно поклонился миссионеру и, отдавая назад книгу, холодно и вежливо сказал переводчику:
– Скажите господину, чтоб он отдал книгу кому-нибудь другому: я не курю*.
_______________
* Т. е. мне не нужна бумага для "цигарок".
Большинство каторги - атеисты. И если кто-нибудь из каторжников вздумает молиться в тюрьме, - это вызывает общие насмешки. Каторга считает это "слабостью", а слабость она презирает.
Как они доходят до отрицания? Одни - своим умом.
– Вы верите в Бога?
– спросил я Паклина, убийцу архимандрита в Ростове.
– Нет, всякий за себя, - отвечал он мне кратко и просто.
Полуляхов, убийца Арцимовичей в Луганске, относился, по его словам, с большой симпатией к людям религиозным, "любил их".
– Ну, а сами вы?
– Я по Дарвину.
– Да вы читали Дарвина?
– Потом уж, после убийства, случалось.
Из разговоров с ним можно было видеть, что он Дарвина, действительно, читал, хотя и понял его чрезвычайно своеобразно, "по-своему".
– Где же Дарвин отрицает существование Бога?
– Так. Жизнь, по-моему, это борьба за существование.
"Борьба за существование", понятая грубо, совсем по-звериному, - вот их религия.
Некоторые дошли до отрицания, так сказать, путем опыта.
– Вздор все это, - с улыбкой говорил мне один каторжанин, - я видал, как люди умирают...
А он имел право это сказать: он, действительно, "видал".
– Меня самого "это" интересовало. Я нарочно убивал и собак. Одинаково умирают. Никакой разницы. Смотришь, что ему в это время нужно: чтоб пришибить его только поскорее, чтоб не мучился.
Как доходят в каторге не только до отрицания, до ненависти к религии, ненависти, высказывающейся в невероятных кощунствах.
– В этаком-то болоте нетрудно потеряться, - говорил мне в Корсаковском округе одесский убийца Шапошников в одну из тех минут, когда ему приходила охота говорить здраво и не юродствовать.
Мне вспоминается один каторжанин. Он трактирщик из Вологодской губернии. В его заведении случилась драка между двумя компаниями. Он принял сторону одной из них и кричал: