Каждый умирает в одиночку
Шрифт:
— Все они боятся! — презрительно изрек коричневорубашечник. — И почему собственно? Кажется чего проще, делай, что тебе приказано.
— Это все оттого, что люди никак не могут отучиться думать. Они все еще верят, что до чего-нибудь хорошего додумаются.
— А надо только повиноваться. Думает за всех фюрер.
Коричневорубашечник постукал по открытке. — Ну, а этот? Что ты о нем скажешь, Гейнц?
— Что я могу сказать? Должно быть, на самом деле потерял сына…
— Какой там! Такие вещи пишутся подстрекателями. У них свое на уме. Верно какой-нибудь старый социалист или коммунист…
— Не поверю. Ни за что в жизни не поверю. Разве те расстанутся со своими лозунгами!
— А я все-таки думаю, что коммунист!
Но господа из гестапо тоже не разделяли мнения коричневорубашечника.
Впрочем, сообщение лисенка там приняли с невозмутимым спокойствием. Их трудно было чем-нибудь удивить.
— Так, так, — сказали они. — Прекрасно. Там видно будет. Может быть, потрудитесь пройти к комиссару Эшериху, мы предупредим его по телефону, он этим займется. Еще раз подробно расскажите ему, как вели себя оба господина. Конечно, в данный момент, никаких мер против них предпринимать не будут, но это может пригодиться в дальнейшем, вы понимаете, на всякий случай…
Комиссар Эшерих, долговязый, нескладный, с отвислыми песочного цвета усами, в светлосером костюме, — все в нем было до того бесцветно, что невольно казалось будто это не человек, а какое-то порождение вековой архивной пыли, — итак, комиссар Эшерих повертел открытку в руках.
— Новая пластинка, — сказал он. — Такой еще в моей коллекции нет. Рука неумелая, писал мало, всю жизнь занимался физическим трудом.
— КПГ? — спросил лисенок. Комиссар Эшерих усмехнулся.
— Бросьте шутить! Какое там КПГ! Видите ли, была бы у нас настоящая полиция, и если бы дело того стоило, автор открытки через двадцать четыре часа сидел бы уже за решеткой.
— Как бы вы это сделали?
— Да очень просто! Я приказал бы собрать сведения по всему Берлину, у кого за последние две-три недели убит сын, заметьте, единственный, потому что у него был только один сын.
— Из чего вы это усматриваете?
— Да очень просто! В первой строчке, где он о себе говорит, так прямо и сказано. Во второй, где дело идет о других, он пишет — сыновья. Ну, а тех, которые подошли бы под данные мной приметы — особенно много их в Берлине не наберется — тех я не выпустил бы из своего поля зрения, и автор скоро сел бы, куда надо!
— Так почему же вы этого не сделаете?
— Я же вам сказал, аппарата нехватает, да и дело того не стоит. Видите ли, есть два варианта. Либо он напишет еще две-три открытки и бросит, — потому что это стоит ему слишком больших усилий, или потому что риск слишком велик. Тогда особого вреда он не принесет, и мы на него много трудов не потратим.
— Вы думаете, все открытки будут доставлены сюда?
— Не все, но большинство. На немцев можно положиться.
— Потому что все боятся!
— Нет, этого я не сказал бы. Не думаю, например, чтобы этот человек, — он побарабанил пальцами по открытке, — чтобы этот человек боялся. Но возможен и второй вариант: этот человек не бросит своего писания. Ну, и пусть, чем он больше напишет, тем больше материала даст нам в руки. Сейчас у нас материал очень скудный: потерял сына. Но с каждой новой открыткой материал против него будет все накапливаться. Мне даже особенно трудиться не придется. Просто буду сидеть здесь и следить потихоньку, и цап! — попался, голубчик. От нас, в нашем отделе только терпение и требуется. Бывает, пройдет год, бывает больше, но в конце концов нужных нам людей мы всех переловим. Или почти всех.
— Ну, а тогда?
Пепельно-серый Эшерих достал план города Берлина и приколол его к стене.
— Вот видите, это все, что я могу сделать в данный момент. Но за несколько недель флажков прибавится, и там, где карта будет утыкана всего гуще, там и надо искать моего невидимку. Потому что со временем пыл его поослабнет и ему не захочется проделывать далекий путь из-за какой-то открытки. Видите ли, об этом плане Берлина мой невидимка и не подозревает. А все так просто! И опять-таки — цап! и он у меня в руках!
— Ну, а тогда? — спросил лисенок, подстрекаемый острым любопытством.
Комиссар Эшерих посмотрел на него чуть насмешливо: — Вам очень хочется знать? Извольте, доставлю вам это удовольствие: трибунал и — голову долой! Меня это нисколько не касается! Заставляют его, что ли, писать такие дурацкие открытки, ведь никто их не читает и читать не станет! Нет, это меня не касается. Я получаю свое жалованье, а что мне за это делать прикажут, марки продавать или флажки вкалывать, мне все равно. Но о вас я помню, я не забуду, что вы первый доставили мне сведения, и, когда я его поймаю и доведу дело до конца, вы получите пригласительный билет на казнь.
— Нет, благодарю вас. Этого я совсем не имел в виду!
— Имели именно это. Чего вы со мной стесняетесь? Со мной нечего стесняться, я ведь человека насквозь вижу! Кому ж и знать людей, как не нам? Господь бог и тот их хуже знает! Итак, договорились, вы получите пригласительный билет на казнь. Хейль Гитлер!
— Хейль Гитлер! И не забудьте о том, что обещали!
ГЛАВА 20
Полгода спустя. Квангели
Полгода спустя совместная работа по воскресеньям над открытками стала для обоих Квангелей уже привычкой, нерушимой привычкой, неотъемлемой частью их повседневной жизни, так же как окружавшая их глубокая тишина или та жесткая экономия, с которой они берегли каждый грош. Лучшими в неделе были те воскресные часы, которые они проводили вместе, — она, примостясь на диване, занималась починкой или штопкой, между тем как он, сидя за столом в напряженной позе и крепко держа перо в большой руке, медленно вырисовывал слово за словом.
Теперь Квангель удвоил свою первоначальную норму — по открытке в неделю. В особо удачные воскресенья он доводил их число даже до трех. Но никогда не было у него двух открыток, одинаковых по содержанию. Чем больше писали Квангели, тем яснее понимали они вину фюрера и его партии. Многие меры, несправедливость которых раньше не доходила до их сознания, или которые они осуждали только в их крайних или слишком рьяных проявлениях, как, например, преследование евреев, — эти несправедливые меры теперь, когда Квангели стали врагами фюрера, приобрели в их глазах совсем иной вес и значение. Они лишний раз доказывали им всю лживость фюрера и его партии. И, как все новообращенные, они стремились к обращению других, и поэтому открытки не бывали написаны равнодушно, и в темах никогда не бывало недостатка.
Анна Квангель уже давно отказалась от роли молчаливой слушательницы, она загоралась, спорила, сидя в своем уголке, предлагала темы и придумывала целые фразы. Они работали в полном единении, и эта глубокая внутренняя близость, которую теперь, после долголетнего брака, они ощутили впервые, стала для них огромным счастьем, светившим им всю неделю. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый знал, о чем подумал другой, — о следующей ли открытке или о воздействии их призывов на все растущее число единомышленников и о том, что где-то уже с нетерпением ждут от них новой вести.