Кладбище балалаек
Шрифт:
– Давайте, я вам помогу, - говорит.
– Мне нетрудно, хотя это и не мой долг и не мои прямые обязанности помогать кому попало.
Отец говорит ей:
– Не надо, я умею, поскольку сам медик.
А она говорит:
– Медик, но мужчина. А детей пеленать - не мужское занятие, а сугубо
женское - так уж нам на роду написано испокон века.
И она помогла отцу справиться и совладать с моими младенческими одежками без застежек, и отец повез меня домой. А когда привез и распеленал, я был синего цвета, весь в испарине и каплях пота и уже хрипел, а не дышал. Слишком туго меня медсестричка - или кем там она в роддоме числилась запеленала. Не рассчитала усилий и рвения, а также любви ко всем посторонним людям и к новорожденным детям в частности.
Отец очень тогда испугался и сам покрылся испариной, поняв, что могло случиться, и все повторял свой рассказ с начала и до конца.
–
Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался неожиданно с самого начала. При том что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казенных харчах и в связи с заболеванием матери, нарушившим мой режим грудного питания.
И с таким, сомнительного здоровья ребенком, сама после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда, в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. Интересно, задумывалась ли она над тем, что насильственно изменяет свою и мою жизни, причем изменяет кардинально, настолько кардинально, что вряд ли когда-нибудь у нее (и у меня, и у отца тоже) получится вернуться в ту колею, в то русло, в котором нам предназначено было жить и прожить стечением обстоятельств, складывавшихся и выстраивавшихся долгие годы в судьбу. И ведь, несомненно, было предназначено нам что-то другое. Иначе она не поехала бы на неделю в Москву походить по театрам и не встретила бы там отца, и не вышла бы за него скоропалительно замуж. Наверно, ей суждено было остаться и прожить свою жизнь в столице, а не возвращаться на исходные позиции, черт знает куда. И если я уехал в конце концов из той степи в город не максимальных, но все же каких-то возможностей и маму впоследствии за собой перетащил, то отец на этот раз за нами не поехал, а так и остался работать и жить в степи, и жил, пока не умер, - а как жил, точно мне неизвестно. В письмах писал, что хорошо более или менее. Не хуже, хотя и не лучше других стариков. После него осталась там вдова, лет на пять младше меня, и брат мой, совсем еще пацан, но я их никогда не видел, потому что о смерти отца они сообщили нам, но месяца через три. А раньше почему-то не сообщили. Может, не хотели видеть нас на похоронах, хотя ничего плохого ни я, ни моя мама им не сделали.
Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три все бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроем, своей небольшой семьей, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно все и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив ее совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться, и, конечно, не так, как могла.
А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно, и не за что ее винить и осуждать через столько лет и в ее вечном отсутствии. Для нее, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.
А потом в Москву, как мухи на майский мед, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своем деле успехов. Семен стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом еще четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но все-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его, больного, с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семен так и не согласился на переезд, все твердил невнятно и неразборчиво: "Не могу без Большого театра".
Зиновий устроился в угольном министерстве и впоследствии занимал высокий, ответственный пост в главке. И даже самый из всех братьев
И все эти родственные судьбы только укрепляли мою бабку в ее представлении о Москве. Так ложно и воспринимала она ее всю жизнь - как город, в котором можно спастись. Но ясно же - если все полезут сюда спасаться, не спасется никто. Вот она по возможности и ограждала свою Москву от посторонних лиц и притязаний и всех иногородних подозревала в тайном желании стать москвичами с пропиской - любым нечестным путем. И обижала людей подозрениями и словами. А когда подозрения ее не оправдывались, она сама обижалась - на тех, кто подозрений не оправдал. То есть она в любом случае обижалась. А с течением времени стала обижаться по самым разным поводам и часто без каких бы то ни было причин. В конце концов оказалось, что моя бабушка обижена на всех. А от тех, на кого еще не обижена, она ждала чего-нибудь, на что можно было бы немедленно, раз и навсегда, обидеться и вычеркнуть обидчика из своей жизни, чтобы его там больше не было. Она постоянно ждала, что ее вот-вот обидят. И ее обижали. Ее обижал даже я. Мне и трех лет еще не исполнилось, когда я умудрился ее обидеть и чуть ли не выгнать из дому.
Уже после смерти деда бабушка приехала к нам с визитом примирения и вежливости. В город Антрацит, на шахту "Центрально-Боковская". Где у меня была нянька. Самая настоящая персональная нянька, несмотря на глубоко советское время. Родители работали на две ставки и подрабатывали врачами Госстраха. Яслей на шахте не существовало, был детский сад, куда принимали только с трех лет, и мне наняли бабу Дашу, приехавшую к сестре из деревни в гости и загостившуюся на длительный неопределенный срок. Жила она в одной комнате со мной, поворовывала, продавала на рынке соленые огурцы и помидоры из нашего погреба (которые солила вместе с мамой), жалуясь - мол, украли из бочки ведро огурцов или ведро помидоров. И родители не задумывались, откуда она знает, что украли именно ведро. Украли так украли. Может, мужики не стерпели мучений, в рассоле или закуске нуждаясь. И я бабу Дашу любил детской, бессознательной любовью, любил беспрекословно и безоговорочно. А когда приехала из Москвы бабушка (я звал ее "баба московская"), баба Даша сказала мне - наверное, не без умысла:
– Ну, надо собираться, - сказала.
– Не будет же твоя мама держать двух бабушек.
Услышав это, я моментально побежал в другую комнату и стал кричать:
– Баба московская, уезжай скорей, а то уедет баба Даша. Мама же не может двух бабушек держать.
Московская бабушка не только смертельно обиделась на меня, но решила, что я передал ей по детской глупости мамины слова. И обиделась на маму еще смертельнее. А она-то ни о чем даже не догадывалась - как говорится, ни сном ни духом. И самое нехорошее во всем этом деле то, что бабушка ехала к нам мириться в конце своей жизни, самим фактом приезда предлагая забыть нанесенные обиды и заключить мировую по всем пунктам. Лет пять оставалось тогда бабушке. В шестидесятом году она умерла, я только не помню, в конце года или в начале. А спросить - не у кого. Не помнит этого уже никто из ныне живущих, нет уже тех, кто помнил. И тетки моей нет, и отца, и мама сказала, что хоть убей - не может вспомнить эту дату, так как вылетела она из памяти.
Я же помню только слово "Востряковское", именно это слово связано с московскими моими предками, потому что, когда мы приезжали в Москву, отец с сестрой в какой-нибудь день обязательно ездил "на Востряковское". Я, правда, не ездил с ними никогда, ни разу. Сначала считалось, что я маленький, и меня не брали, а потом не изъявлял желания, не понимал, почему нужно ехать в другой конец Москвы, на кладбище, вместо того, чтобы пойти куда-нибудь пошляться, в музей, может даже, сходить или в картинную галерею, да мало ли куда можно было сходить в Москве - центре культуры и искусства - вместо кладбища. А уж если на кладбище идти, то не на Встряковское, а на Новодевичье. Которое опять же не столько кладбище, сколько музей под небом голубым, музей имен и памятников, музей мертвой истории. Потому что там лежат люди, на которых изучают роль личности в историческом процессе. Изучают, изучают и никак изучить не могут - есть она или ее нет. Но все равно. Главное, что личности эти теперь успокоились. И им теперь хорошо и спокойно. Потому что после смерти всем хорошо и спокойно - даже личностям.