Классики и современники
Шрифт:
Но о мыслях чуть позже.
Сначала был «Алфавит». Изданная еще в застойные годы книжечка прошла, прямо скажем, не слишком замеченной. Впрочем, это было не совсем справедливо: во всяком случае, вспоминая сегодня этот первый опус молодого Пьецуха, я нахожу его симпатичнее многих нынешних сочинений вкусившего славы автора. Было в нем что-то подлинное, какой-то щемящий мотив: коммунальная кухня, пеленки, недовольная жена, сын-оболтус, трубы за окном, на окне, кажется, кактус, а возле него за столом скорчился упрямый маленький писатель, опьяненный литературой, как наркотиком.
В «раннем» Пьецухе привлекало еще, что он как-то нетрадиционно взял курс на «второстепенные» литературные фигуры прошлого
Пьецух не стал ломиться в литературу с парадного крыльца, а зашел с черного входа и был принят пусть не с восторгом, но благосклонно. В его повестях и рассказах, вершиной которых стала, по-моему, «Центрально-Ермолаевская война», было какое-то очарование игры в «маленького» пишущего человечка, Акакия Акакиевича Башмачкина, который, допустим, не решился бы бунтовать на манер «подпольной» личности, а вот именно сел бы «пить чай» и вести неторопливые беседы на вечные темы, когда рушилось бы целое мироздание. Этот чисто розановский прием выгодно отличал Пьецуха от многих писателей старшего поколения, вдруг ни с того ни с сего в начале 80-х провозгласивших эпоху «сверхлитературы».
Но в этом была и опасность. В начале 80-х Пьецуха много печатали и даже обсуждали еще и потому, что Розанов не был известен широкой публике. В нынешней же моде на Розанова отражается болезнь современной культуры, лишенной какого-то прочного духовного стержня. С одной стороны, в бесчисленных скандалах и скандальчиках, производимых целым выводком розановских птенцов, чудовищным образом искажается и подменяется трагедия самобытного мыслителя, прошедшего сложный путь от языческо-революционных искушений к последним дням в Сергиевом Посаде, дружбе с о. Павлом Флоренским, шапочке Сергия Радонежского, надетой перед смертью, и грустной могиле на месте бывших Черниговского и Гефсиманского скитов, оплеванной бродягами и проститутками, которую посетил и описал в 30-е годы его ученик Михаил Пришвин.
В любом случае в этом вихре притяжений и отталкиваний вокруг Розанова, так или иначе ставшего ключевой фигурой новой литературной эпохи, в последнее время появились имена и более радикальные, и более любопытные, чем Пьецух с его самым ранним и самым «демократическим» оттиском с розановского оригинала. Например, Дмитрий Галковский.
Любопытно, однако, что именно в этот момент с лирическим героем Пьецуха происходит неприятная вещь. Он вдруг меняет тихий голос «маленького» человека то ли на сочный бас светского льва, то ли на рокочущий баритон клубного завсегдатая и словно забывает о том, что по обязанности должен нести «милую чушь». Акакий Акакиевич Башмачкин, откушав чаю с баранками, не развалился на диване, а надел калоши и новую шинель (купил намедни) и отправился в салон Анны Павловны Шерер поболтать о судьбе России. И, конечно, теперь потребовал, чтобы его приняли с парадного.
Пьецух постепенно стал работать не приемом, а смыслами. Между тем, именно однажды удачно найденный прием и был единственным достижением его игровой прозы. Рассказ «Центрально-Ермолевская война» — своего рода «классика» этого автора. Анекдот, возможно вычитанный из газет — странная вражда двух деревень — наложенный на сюжет гоголевской вещи об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, потому и обнаруживал свой смысл, что не был придуман писателем, который всего лишь любовно совместил Жизнь и Литературу, не насилуя ни первую, ни вторую. Уже в романе-фантазии «Роммат» Пьецух идет на произвол и переписывает историю декабристов. Они не проиграли,
«Пивоваров гаркнул, напустил в глаза несколько искусственную, а потому особо страшную лютость и, резко взмахнув ружьем, всадил штык в грудь Николаю Павловичу, — император покачнулся и обомлел… Унтер-офицер Пивоваров для верности пхнул штыком еще и в основание черепа, — Николай Павлович дернулся и примолк… К полудню все было кончено. Московец Красовский в пять минут первого подошел к Бестужеву и сделал под козырек.
— Ну что, Красовский? — спросил Бестужев.
— Готово дело! Как мы их, ваше благородие! Под корень, едрена мать!»
В чем же существо «историософии» Пьецуха, которую он с доверчивостью неофита начинает тащить во все свои сочинения и, наконец, шквалом обрушивает в публицистику? Однажды Акакий Акакиевич достал с полки книгу Чаадаева и вычитал, что вот-де мы рождены для того, чтобы преподать цивилизованному миру какой-то исторический урок. «Ах я, Аким-простота!» — вскричал бедный чиновник, и разум его помутился. Кажется, тогда-то он впервые и потянулся за калошами и шинелькой.
Когда Пьецух сообщил нам об «историческом уроке» первый раз, было еще ничего, сносно. Ну, прочитал Чаадаева, с кем не бывает. Когда он это повторил, все улыбнулись и промолчали. В третий раз на кого-то напала тихая тоска. В четвертый…
В повести Пьецуха «Четвертый Рим» нет уже ни приема, ни смысла. Впрочем, нет и «милой чуши», которая отличала его лирического персонажа прежде. Есть не слишком занимательный бред (впрочем, все еще не лишенного таланта человека, который почему-то уверен, что писать необходимо даже тогда, когда писать совершенно не о чем).
Мысль о том, что коммунистический режим в России есть новый опыт «Третьего Рима», или «Четвертый Рим», изжевана и выплюнута лет пятьдесят тому назад. Серьезные историки не принимают во внимание эту бердяевскую идею, высказанную им в не самой лучшей, но, увы, самой известной работе «Истоки и смысл русского коммунизма». Что же касается, допустим, ее художественной занимательности… Судите сами:
«Поскольку всякий Рим может существовать только в постоянном противоборстве, как только в непрестанном движении могут существовать космические тела, постольку ему всегда требуется действительный или вымышленный противник, в той или иной степени супостат».
«Четвертый Рим, несмотря на всемирность своей идеи, был обречен почти исключительно на внутреннюю войну по скудости материальных возможностей, глухой периферийности и чисто русскому домоседству».
«Между тем социалистический идеал в принципе достижим, и даже без особенной мороки достижим, без жертв, обмана и безобразий; в нашем, российском случае для этого потребовалось бы сто пятьдесят лет кондового капитализма».
Как это мило, как свежо…
Я не решусь предсказать судьбу писателя Пьецуха, просто не имею на это морального права. Но вот будущее его лирического героя я вижу вполне отчетливо. Пустота обладает коварным свойством: она бесконечна. Ее нельзя заполнить ничем, никакой «милой чушью», никаким «постмодернизмом», никакой болтовней, даже никаким талантом. Однажды она пожирает человека изнутри без остатка.
И тогда пророческой оказывается не красивая мысль Чаадаева, которая в отдельности от его судьбы ничего не стоит, а грустная и знакомая чуть не с детства картина Павла Федотова. Серые стены, низкий потолок, неприбранная постель, тусклый зимний свет в окошке. На постели отчаявшийся маленький человек забавляется с собачкой, приказывая ей прыгать через трость.