Ключ к полям
Шрифт:
А вечером, в конце рабочего дня, когда я выключаю комп и натягиваю куртку, все окна, с первого по пятый этаж, наливаются призрачно-синим светом — старики, каждый в своей келье, смотрят новости. О чем они думают, что вспоминают, чем живут? Сморщенное яблоко, усохшая полоска солнца на балконе, истрепанный томик с лепестками и травинками между страниц — вот и весь сухой остаток? Это что же, и я так буду? Невозможно. Немыслимо.
Мне нравится стоять в темноте, в синих чернилах, в мягкой поволоке, где все дрожит, мерцает, клонится вниз, катится слезой; мне нравится стоять в темноте, здесь нет колтунов, спутанных нитей, ржавых, илом заросших, никому не нужных фраз, трафаретных мыслей, трафаретных жизней; мне нравится стоять в темноте, здесь любишь свое одиночество — острое, на кончике ножа, свою обособленность — с кем бы ты ни был, хрупкость всего на свете — цок, и разбито; мне нравится стоять в темноте, она согревает, смазывает, дует на веки. Во тьме, в торжественной, уютной синеве, где тени
Они все смеялись
Я куплю цветы сама.
Как многие уже догадались, все началось с того, что мне просто захотелось постоять под часами «Гранд Отеля» так, чтобы обе стрелки сдвоенным жирным пальцем указывали на меня. В нашем городе часов великое множество, задавшись целью, можно выбирать годами, под какими стрелками скоротать время, но вышло так, что именно эти — мои любимые. Тридцатого сентября две тысячи шестого года в восемнадцать часов двадцать одну минуту и три секунды, через девяносто шесть лет и одиннадцать месяцев после того, как Владимир Николаевич Хренников, маргинал и неисправимый мечтатель, бережно, со слезами на глазах опустил в фундамент будущего «украинского дома» серебряную пластинку с проникновенной надписью, светофор на углу Проспекта и Короленко заиграл зеленым, и я пересек дорогу. Оказавшись по ту сторону, я понял, что бордовый козырек над входом совершенно выпал у меня из головы. Стоя под часами, я не буду видеть вожделенных стрелок. Поразмыслив немного, я пришел к заключению, что это даже к лучшему: от настоящих часов четырнадцатого года все равно ничего не осталось. Я посмотрел вверх — было двадцать семь минут седьмого — и шагнул под козырек. Портье, бледный молодой человек с пустыми глазами, укрывшись от холода и неприятных мыслей за стеклянной дверью, равнодушно разглядывал красную дорожку и мои неуместные ботинки на ней. В его облике не было ничего мало-мальски снобистского, напыщенного или, на худой конец, назидательного, ничего от архаической, навязшей на зубах овсянки-сэр, и, если бы не форма, его можно было бы принять за скучающего эксцентричного постояльца. И очнись он сейчас от своих грез, мутноватое стекло показало бы ему довольно странного человека, с беспокойством поглядывающего на наручные часы. Когда они, предварительно настроенные на хренниковскую волну, наконец показали половину, я поднял голову и закрыл глаза.
Усталые голоса машин, чечетка трамвайных каблуков по рельсам, глухие вздохи торопливых шагов по Проспекту, дыхание молодого человека за стеклом — все сливалось, подгоняемое стрелками часов, в одну мощную полифоническую волну. Голоса, множество голосов, на все лады распевающих нехитрую песенку, хрустальным куполом смыкались над моей головой. Жаль только, что среди всех этих насвистываний и мычаний мне никогда не удавалось различить собственный голос. Да и кому это под силу? Кто, услышав собственный говорок в телефонной трубке или повстречав какого-то придурка у витрины, признает в нем себя? Человек не любит правды. Из того, что он создает, выживает самое лживое. Во все времена выживает ложь. Живут зеркала. А ведь они лгут — сам видел. Ну, признайтесь, ведь замечали же вы, как этот чудик в зеркале нет-нет, да и выкинет коленце? Нет-нет, да и отстанет или поспешит? А эта буффонада, мол, не знаю я, где право, где лево, и знать не хочу. Каково? Ложь во весь голос о себе заявляет. Лжи, в отличие от правды, нечего скрывать. Духовная жизнь, поток сознания, энергия мысли — чушь! Мое собственное тело, эта бренная, приземленная оболочка, которой нужно есть, спать и испражняться, гораздо мне ближе, чем это чертово сознание, которое только и делает, что говорит, бормочет, завирается, выстреливает мыслями, как вишневыми косточками. Паршивая изба-говорильня. И какой тогда голос? Чей голос? Где, кого искать? Того самого, что так усердно, даже сейчас, вязнет, проговаривает все эти буквы, точно пережевывает? А ведь все это давным-давно сказано: быстрее, правдивее, где-то глубоко, кем-то глубоким — не его, не этой говорильни устами. Все лгут — слова, мысли, зеркала. Может быть, «правда» — это только слово, которое слишком много на себя берет. Что ж, со временем я, скорее всего, смирюсь с тем, что, как бы я ни звучал, колокольчиком или набатом, мелодию эту я не услышу. Так морская раковина, которую прижимаешь к уху с замиранием сердца, никогда не узнает о симфонии волн, в ней заключенной. Господи, кем бы ты ни был, до чего же обрыдло искать тебя в самом себе!
Не знаю, сколько бы я еще стоял, с закрытыми глазами вслушиваясь в чужую мелодию, если бы тело в очередной раз не напомнило о себе болью в плече — кто-то толкнул меня так, что я чуть не растянулся на пыльной дорожке. Пока я, мигая, ошалело смотрел по сторонам, проснулся портье. Когда он скрипнул входной дверью и воровато высунул голову наружу, я понял, что пора сматывать удочки. К тому же спина великана, вернувшего меня к действительности,
— Вот, — он вложил мне в руку какой-то бордовый комок, — вы обронили, — и бегом пустился назад.
Комок оказался детской на вид перчаткой, расшитой множеством разноцветных пуговиц. И тот факт, что обронила ее спина, был ясен мне безо всякой дедукции. Теперь погоня обретала смысл и становилась делом общественно значимым. Когда зажегся зеленый, я понял, что потерял спину из виду, и рванул через дорогу, натыкаясь на прохожих и раздавая никому не нужные извинения. У второго перекрестка я слегка успокоился, увидев, что спина покупает цветы у бабульки на углу. Приняв из бабулькиных рук с осторожностью молодого папаши огромный сверток, спина неторопливо продолжила свой путь, цель которого была, как я догадался, где-то на набережной. Теперь я мог немного расслабиться — отмеченная своим лиловым новорожденным, затеряться в толпе спина никак не могла. К тому же, такому великану, вылитому Микеланджело в лучшие свои годы, затеряться где-либо было бы крайне сложно. В наши дни такие монументы встретишь разве что в бронзе и на коне. Заинтригованный букетом, я остановился возле бабульки-цветочницы. С сосредоточенностью ребенка, всецело поглощенного новой игрой, она составляла букет из хризантем — бордовый с желтой россыпью по краям, отрываясь только для того, чтобы поправить ветхую шляпу из черной соломки, которой она, кажется, необычайно гордилась. Я подумал, сколько и кому она должна была давать на лапу, чтобы оставить безнаказанным факт присутствия своего черного истрепанного пальтишки в самом центре города. Ее соседка в грязно-желтом плаще без пуговиц дремала, усевшись на картонном ящике и сложив пухлые руки на покатом животе. Перед ней, на двойном слое газет, живописными кучками были разложены груши.
— Скажите, а что за цветы вы только что продали?
— Цветы? Какие цветы? — Старушенция воззрилась на меня так, будто и не держала сейчас в руках бордовый пучок хризантем.
— Вон тому высокому мужчине. — Я неопределенно махнул рукой.
— А-а, цветы… Ирисы.
— Ирисы?
— Петушки.
— Да нет, я знаю, что такое ирисы, но они осенью не цветут…
— Значит, я их не продавала. — Не глядя на меня, она завязала букет бумажной лентой и принялась деловито копаться в бездонном кармане грязного фартука.
— Простите, я просто… мне просто стало интересно… не хотел вас обидеть, — заспотыкался я.
— Что-нибудь покупаете?
— А есть еще… ирисы?
— Нету ирисов. Возьмите астры. Эти осенью цветут.
— Мне бы хотелось ирисы…
— Нету.
— А когда будут?
— Астра многолетняя, — проснулась вдруг ее соседка.
— Что ты там лепечешь? — не отрываясь от кармана, хмыкнула обидчивая бабуля.
— Многолетняя, — продолжала та, кивнув кому-то. — Безвременник, бузульник зубчатый, флоксы, хризантемы, спирея, лапчатка, гортензии, руд… рудбекия…
— Ну тише, тише.
— Безвременник.
— Тише, говорю. Молодой человек уже уходит. — Склонившись над подружкой, торговка замахала на меня руками.
— Да, но как же ирисы?
— Уходит, — отчеканила она, давая понять, что разговор окончен.
Я вздохнул, вспомнил о великане, чья исполинская спина уже проплывала мимо слепых гирлянд Театрального бульвара, и припустил за ним следом. «Золотые шары» — понеслось мне вдогонку.
С перчаткой я решил повременить: желание взглянуть на избранницу Буонарроти пересилило все рыцарские порывы. Какой она должна быть, обладательница такой маленькой перчатки? На ум шли одни Мадонны. Вытащив находку, я полюбовался пуговицами, крошечными вязаными пальчиками и узким запястьем. Потом попытался втиснуть в перчатку свою худую угловатую ручищу и, окончательно войдя в роль ищейки, даже ее понюхал. Пахла она грушами.
Великан меж тем продолжал свой путь, никуда не сворачивая и не останавливаясь, и только однажды, проходя мимо бывшего кукольного театра, позволил себе задержаться у цветастой, зовущей в блистающий мир тумбы. На набережной он совсем сбил меня с толку, лихо свернув направо. Значит, любоваться зелеными водами в синем тумане он не собирался. Признаюсь честно, я был разочарован, когда десятью минутами позже он стал решительно взбираться по щербатым ступенькам к цирку. Летающие слоны. Огненные кольца. Говорящие собаки. Медведи на роликах. Шары под куполом. Шары сладкой ваты. А перчатка детская.
Мое воображение — враг мой. Перескакивая через три ступеньки, расстроенный не на шутку, я ругал себя на чем свет стоит. Какая к черту Мадонна? И чего вообще ожидал я от этой погони? Пришлось даже остановиться — в висках стучало так, будто я пару лет ходил вниз головой, а сегодня сделал обратный поворот на сто восемьдесят градусов. И точно — из носа хлынула кровь. Такого со мной не случалось с тех самых пор, когда я, пятилетний, с бороздами свежих слез на чумазых щеках, бежал за тающим в дорожной пыли автомобилем отца.