Книга непокоя
Шрифт:
Заросли тростника на берегу рек, земли охотников и тревог, где неровные берега, будто маленькие грязные веревки, врезаются в свинцово-желтые воды и отступают в илистые бухты для почти игрушечных кораблей, в ручейки, где вода блестит на поверхности ила, сокрытого среди зелено-черных тростниковых стеблей, сквозь которые невозможно пройти.
У опустошения оттенок мертвенно-серого неба, которое тут и там сминается в тучи, еще более черные, чем оттенок неба. Я не чувствую ветра, но он есть, а другой берег – это, по сути, длинный остров, за которым угадывается – большая заброшенная река! – другой, настоящий берег, раскинувшийся на непримечательном расстоянии.
Никто туда не добирается и не доберется. Если бы, вследствие противоречивого
И вдруг я здесь чувствую исходящий оттуда холод. Он идет от костей и охватывает все тело. Пробудившись, я глубоко дышу. Человек, который сталкивается со мной под Портиком у Биржи, смотрит на меня с недоверием непонимающего. Черное небо, густея, опускается еще ниже над Югом.
52.
Поднялся ветер… Сначала он был подобен голосу пустоты… дуновение во внутреннем пространстве полости, отсутствие в тишине воздуха. Потом раздалось рыдание, рыдание из глубины мира, дребезжание дрожащих оконных стекол, которое действительно было ветром. Затем еще громче зазвучал, словно глухое мычание, плач без бытия перед наступлением ночи, скрежет вещей, падение обломков, атом конца света.
Потом казалось, что ‹…›
53.
Когда, как в ненастную ночь, за которой следует день, христианство пронеслось над душами, стал виден ущерб, который оно невидимо нанесло; причиненные им разрушения стали видны, только когда оно уже пронеслось. Одни посчитали, что разрушения произошли по его вине; но его уход лишь показал разрушения, а не вызвал их.
Тогда в этом мире душ остались зримые разрушения, очевидное бедствие, которое не сокрыла мнимая нежность сумерек. Души показали себя такими, какие они есть.
Тогда начался в душах едва завершившейся эпохи тот недуг, что получил название романтизма, это христианство без иллюзий, это христианство без мифов, которое является самой черствостью своей болезненной сущности.
Все зло романтизма – в смешении того, что нам необходимо, и того, чего мы желаем. Всем нам для жизни нужны необходимые вещи, их нужно сохранять и продолжать; все мы желаем более совершенной жизни, полноценного счастья, осуществления наших мечтаний…
Нам свойственно хотеть того, что нам необходимо, и свойственно желать того, что нам не нужно, но является для нас желаемым. Нездорово желать с одинаковой силой того, что нужно, и того, что желаемо, и страдать от своего несовершенства так, как страдают те, у кого нет хлеба. Недуг романтизма заключается в этом: хотеть Луну так, как если бы ее можно было заполучить.
«Нельзя съесть пирожное, не потеряв его».
В низменной сфере политики, как и в сокровенном пространстве душ – один и тот же недуг.
Язычнику в реальном мире было неведомо это болезненное ощущение вещей и себя самого. Будучи человеком, он желал также и невозможного; но не хотел его. Его религия была ‹…› и только в глубинах тайны, только посвященным, вдали от народа и от ‹…› преподавались те трансцендентные религиозные детали, которые заполняют души пустотой мира.
54.
Самобытную и величественную личность, которую романтики видели в самих себе, я неоднократно пытался прочувствовать в грезах, и столько раз, сколько я пытался ее прочувствовать, я громко смеялся над этим моим замыслом. В конце концов, роковой человек существует в мечтах, присущих всем заурядным людям, а романтизм – это лишь выворачивание наизнанку нашего повседневного контроля над самими собой. Почти все люди в глубине себя мечтают о собственном могучем империализме,
Главное обвинение против романтизма еще не выдвинуто: обвинение в том, что он представляет внутреннюю истину человеческой природы. Его преувеличения, его глупости, его разнообразные способности волновать и соблазнять заключаются в том, что он является внешним отображением того, что есть внутри души, но отображением конкретным, опознаваемым и даже возможным, если бы возможность зависела не от Судьбы, а от чего-то другого.
Сколько раз я сам, смеясь над подобными соблазнами отвлечения, погружаюсь в размышления о том, как было бы хорошо стать знаменитым, как было бы приятно слушать похвалу, как было бы великолепно торжествовать! Если мне и удается представить себя на такой высоте, то лишь в сопровождении хохота другого меня, который всегда рядом со мной, как одна из улиц Байши. Я вижу себя знаменитым? Но я вижу себя лишь знаменитым бухгалтером. Чувствую себя вознесшимся на трон известности? Но дело происходит в конторе на улице Золотильщиков, и этому препятствуют мои коллеги. Слышу, как мне рукоплещет разношерстная толпа? Рукоплескания доносятся до пятого этажа, где я живу, и наталкиваются на грубую мебель моей дешевой комнаты, на всю пошлость, что меня окружает и унижает от кухни ‹…› до сна. У меня даже не было замков в Испании, как у великих испанцев во всех фантазиях. Мои замки были построены из карт, старых, грязных, из неполной колоды, которыми уже нельзя было играть, и они не рухнули – их пришлось разрушить жестом руки, подчиняясь нетерпеливой настойчивости старой служанки, которая хотела расстелить на весь стол скатерть, покрывавшую его наполовину, потому что час чаепития пробил, как проклятие Судьбы. Но даже этот образ бесполезен, поскольку у меня нет загородного дома или старых тетушек, за столом которых, по окончании семейного вечера, я бы пил чай, приносящий отдохновение. Моя греза потерпела крах даже в метафорах и изображениях. Моя власть не распространилась даже на старые игральные карты. Моя победа не состоялась без чайника и даже без старого кота. Я умру так, как жил, и на пригородной толкучке меня оценят на вес, как один из постскриптумов утраченного.
Пусть я хотя бы донесу до возможной бесконечности всеобщей бездны славу моего разочарования, как если бы это было разочарование в большой мечте, великолепие неверия, словно знамя поражения – пусть и знамя в слабых руках, но знамя, протащенное по илу и крови изможденных, но воздетое ввысь, пока мы погружаемся в зыбучие пески, никто не знает, в каком качестве – протеста, вызова или жеста отчаяния. Никто не знает, потому что никто ничего не знает, а пески поглощают и тех, у кого есть знамена, и тех, у кого их нет. И пески покрывают все – мою жизнь, мою прозу, мою вечность.
Я несу с собой сознание поражения, как знамя победы.
55.
Хотя я душой и принадлежу к породе романтиков, я нахожу отдохновение лишь в чтении классиков. Сама их ограниченность, через которую выражается их ясность, меня утешает, не знаю в чем. Я улавливаю в них радостное впечатление от широкой жизни, которая созерцает просторы, не пересекая их. Те же языческие боги отдыхают от тайны.
Чрезвычайно любопытный анализ ощущений – иногда тех ощущений, которые, как нам кажется, мы испытываем, – отождествление сердца с пейзажем, анатомическое выявление всех нервов, использование желания как воли и стремления как мысли – все это мне слишком хорошо знакомо для того, чтобы в ком-то другом казалось мне новинкой или приносило покой. Всякий раз, когда я это испытываю, я бы хотел, именно потому, что я это испытываю, испытывать нечто другое. И, когда я читаю классика, мне это другое дается.