Книга о смерти. Том I
Шрифт:
XXXIV
Как мне жаль всех умирающих! Не говорю о молодых существах, о прелестных женщинах, умирающих от первых родов, о свежей и божественной красоте, предаваемой мукам и гниению, о загадочных, талантливых детях, задушаемых смертью при первом проблеске вполне самобытного, едва раскрытого для жизни сознания… Но когда умирают даже люди более старые, чем я, мне все-таки бесконечно жаль их: они привыкли к жизни, которой они ни у кого не просили, и эта жизнь у них отнимается. Переживая их, вдыхая воздух, когда они уже в могиле, я будто чувствую себя пред ними виноватым; мне кажется, что я решительно ничем не заслужил своего бесконечного преимущества пред ними. Они уже ничто, а я еще – все. Положим, и я таков – на время. Но мы так устроены, что текущая минута кажется нам необходимою, как бы она ни была ничтожна; не быть в эту минуту на свете – значит превратиться в нуль. И ведь в самом деле: вот вам труп гениальнейшего человека, а вот вам – едва приметная мошка, плавно и самодовольно
XXXV
Чья память остается на земле? Только память о людях, которые своими делами вырезали на чем-нибудь свое имя. Великий писатель, великий общественный деятель – все это путешественники, очарованные жизнью и оставившие у всех на виду свой вензель в память своего временного пребывания среди нас. Каждая книга, каждая историческая карьера – напоминают мне работу перочинного ножика на скамейке в красивой аллее или на стволе крепкого дерева в прекрасной роще.
После победы при Маренго Наполеон говорил Бурьенну: «Вперед! Вперед! Еще несколько великих событий вроде этого сражения, и я останусь в потомстве». – «Мне кажется, – заметил Бурьен, – что вы уже достаточно сделали, чтобы о вас говорили еще долго и повсюду». – «О да! – ответил Наполеон, – довольно сделали! Вы очень добры… Правда, что я покорил менее, чем в два года, Каир, Париж и Милан; и однако же, мой друг, если я умру завтра, я не буду иметь по истечении десяти столетий, даже одной полустраницы во всеобщей истории». – И он был прав. Истинно сильный человек всегда метит, по крайней мере, – на целое тысячелетие вперед.
XXXVI
В феврале прошлого года я был приглашен в Минск на один процесс тамошним поверенным Виткевичем. В первую мою поездку заседание не состоялось, но я побывал в доме у Виткевича и успел сблизиться с его семейством.
Виткевич – худощавый и моложавый брюнет лет сорока пяти, очень подвижный и детски-веселый. Глаза у него серые, лоб открытый, волосы короткие и курчавые, как у негра, зубы белые, речь торопливая и мягкая; от всей его фигуры веет благородным добродушием. Сам он и его семья – настоящие, вполне хорошие поляки. Его жена – высокая и тонкая блондинка, рано поседевшая от мигреней, с нежными линиями правильного и задумчивого лица, – сдержанная и тихая в манерах. У них четыре дочери, почти погодки: старшей восемнадцать, следующей семнадцать, остальным четырнадцать и пятнадцать лет. Квартируют они в одноэтажном доме, во дворе, на косогоре. В свежих и уютных комнатах много света; на стенах и столах много художественных безделушек. Во всем виден благородный вкус, хозяева очень хлебосольны: закуски у них обильные, вина хорошие, блюда мастерски приготовленные. Все дочери миловидны: две старшие – прямо хорошенькие: светловолосые, сероглазые, с черными ресницами. Две младшие – еще подростки; волосы у них несколько темнее и обе они в коричневых гимназических платьях. Самая младшая, Анеля, выше всех ростом; ее волосы острижены в скобку. Незадолго до моего приезда она захворала какою-то болезнью в ноге, но, несмотря на эту болезнь, она имела цветущий вид и казалась очень крепкою с своим преждевременно сильным ростом. Девочка эта большею частью сидела, имея при себе палку, на которую опиралась, когда вставала. Мне сказали, что, должно быть, она ушибла или вывихнула себе колено на катке и что, вероятно, при помощи бандажа и компрессов скоро поправится. Родители очень ее любили и видели в ней будущего живописца, судя по ее способности быстро зарисовывать каждый сюжет. Анеля действительно имела какое-то значительное выражение в своих серых глазках, говорила тихо и улыбалась снисходительно-доброю улыбкою, свойственною избранным натурам.
Я очень полюбил семейство Виткевича.
В следующий мой приезд, когда, месяц спустя, заседание состоялось, я нашел в Минске только Виткевича и его предпоследнюю дочь, гимназистку, специально увлекавшуюся математикой, и альтруистку по природе: она помогала решительно всем своим подругам в подготовке к экзаменам и, сверх того, теперь, ввиду отсутствия матери, заведовала хозяйством. А мать уехала с остальными дочерьми в Варшаву: старшие отправились туда для продолжения курса польской литературы, а младшая была увезена для совещания с варшавскими хирургами по поводу загадочной болезни ее ноги, так как минские доктора ничего не сумели поделать с этою болезнью. Из Варшавы получались несколько тревожные известия, и тамошние медики поговаривали о необходимости серьезной операции. Мне было очень жаль эту милую девочку, но впоследствии, летом, я узнал, что ей лучше, что ее поместили в какую-то лечебницу вблизи Вены и что она, вероятно, скоро выздоровеет.
Поздно осенью, в Петербурге, до меня дошел слух, что маленькая Анеля безнадежна и что у нее на колене – смертельная раковая опухоль!
Зная нежность Виткевичей к своим детям, я с ужасом думал, какую пытку они должны выносить от сознания медлительной и неизбежной потери этого ребенка. От друзей Виткевича в Петербурге я слышал в течение всей зимы, что «с Анелей все то же». На Рождество я узнал, что старшая дочь Виткевича, Эмилия, выходит замуж, и в январе действительно
По дороге мне вспоминается прошлый год. Тогда вся эта семья казалась одною из счастливейших. Дочери были приятельски нежны с моложавыми родителями; все были веселы, все были вместе. Теперь уже одна из дочерей выпорхнула; другая при смерти.
Виткевич выехал встретить меня на вокзал. Его волосы имели заметный серый оттенок; сдержанное горе слышалось в его глухом разговоре, несмотря на его обычную любезность. Он сообщил мне, что со дня свадьбы Эмилии больной сделалось хуже и что теперь она «в последнем периоде».
Переодевшись в гостинице, я направился по маленькой улице, идущей в гору, к дому Виткевича. Меня ждали к обеду. В передней меня охватил запах йодоформа – тяжелый запах, напоминающий лечение от всякой гнили. Все, начиная от прислуги, держали себя тихо. Квартира, казавшаяся прежде просторною, теперь, благодаря чуткости больной, вдруг как бы сузилась, потому что каждый резкий звук, где бы он ни раздавался, мог потревожить умирающую. А она со времени свадьбы Эмилии сделалась особенно раздражительною ко всякому проявлению веселой и шумной жизни вокруг нее. И каждый раз, когда до нее доносился чей-нибудь смех, – она рыдала. Я поздоровался с матерью, со второю дочерью (предпоследняя постоянно сидела возле больной сестры) и мы, беседуя вполголоса, уселись за обед в столовой, смежной с той комнатой, где лежала больная. Двери в эту комнату были притворены, как из гостиной, так и из столовой. Там, в прошлом году, был маленький будуар мадам Виткевич, разделенный драпировкой, за которою спала Анеля с своей матерью. Там сидели мы тогда все вместе, и Анеля, беспечная, не придававшая значения временной боли в своем колене, отзывалась детским смехом на наши разговоры. Теперь – йодоформ, тишина и общая печаль…
Обычное течение жизни было настолько резко нарушено, все до такой степени находились в зависимости от всего, что происходило в Анелиной комнате, все помышления этой семьи так неразрывно были связаны с той притворенной комнатой, что мне большею частию приходилось одному сидеть в гостиной, и я, несмотря на истинно дружескую и бесцеремонную приязнь ко мне этого дома, подумал, что мне все-таки лучше будет поскорее уйти в гостиницу. Из расспросов о больной я узнал, что она до сих пор не сознает опасности своего положения; что еще вчера она высказала свое отчаяние лишь по поводу того, что «ей, вероятно, всегда придется лежать» – заметьте – лежать, а не умереть. Своей ужасной опухоли на колене – гнойной и кровоточивой – она ни разу не видела, потому что во время перевязок ей закрывали глаза, а самой взглянуть на это уродство ей до сих пор не пришло в голову. В то время как мы разговаривали, – из-за двери послышались всхлипывания, раздававшиеся каким-то привычным и беспомощным звуком в этом тихом доме. У меня сердце перевернулось от этого глубокого детского страдания; мне подумалось, что мой приезд вызвал эти слезы; я заторопился уходить. Но мне объяснили, что «с ней это бывает постоянно, по нескольку раз в день, без всякой понятной причины». Однако, воспользовавшись первой минутой, когда я остался один, – я предпочел уйти.
Мягкий снег лежал на улицах и на крышах домов. Луна светила из-за легкого тумана. Было свежо и тихо.
Придя к себе в номер, я зажег четыре свечи, потому что комната была большая, а ламп для приезжающих в гостинице не имелось. Я ходил по комнате и смотрел в окна. Я видел мирный зимний пейзаж, озаренный тусклою луною. Это была картина благодатной ночи в провинциальном городе: белые шапки высоких крыш, редкие красные огоньки в окнах, синевато-молочный блеск задумчивой луны… Какие часы переживает в эту ночь Анеля? За что это дитя не может дышать, как все? Почему на нее взвалена судьбою эта долгая и неодолимая тягота умирания? С какой усталостью и недоумением, и беспомощностью она переносит теперь каждую следующую секунду, не постигая того закона, по которому ей одной, среди здоровых, не позволено ни под каким видом быть такою, каковы все они.
В десять часов вечера ко мне пришел Виткевич и попросил меня непременно прийти завтра к ним в часы завтрака и обеда; он меня уверил, что я никогда не стесняю, и вскоре ушел, говоря, что ему нужно кормить на ночь больную, так как она привыкла, чтобы это делал именно он.
На следующий день была чудная погода. Еще ранним утром яркое солнце наполнило мой номер теми обильными лучами, которые могут загораться только уже при начале весны. Это солнце грело и невольно веселило, напоминая не то детство, не то молодость; чувствовалось бодрое и радостное утро; мебель и стены моей комнаты, все мои вещи – были веселы. Самовар, внесенный слугою, блестел и шипел; чай, налитый в стакан, отливал красивым темно-гранатным цветом. Салфетка на столе, сухари в корзине купались в золотом свете. Из окон, заставленных цветами, так и било горячее, неодолимое солнце, охватившее ровным золотом все мое помещение.