Книга прощаний
Шрифт:
Мы… Наши… Нам… Такая напраслина, для поэта – естественная.
Нет, вовсе не утверждаю, что эмиграция была предопределена. Важно другое.
– Одна бостонская знакомая, – говорил мне Коржавин, – сказала, вроде утешая: «В России нам с вами тоже было плохо».
Она – сказала, но чтобы это услышать и зафиксировать, ему надо было быть им. Тоже…«Но умер там и не воскресну здесь» – эти строчки появились, едва он приехал в Штаты и даже не успел оглядеться.
Было бы чистым садизмом – желать кому бы то ни было, Коржавину в частности, такого самоощущения, как у него. Однако не хочу и не стану скрывать, что именно это считаю доказательством его неординарности, крупности… Не сказать ли: и русскости?
Из
«Наконец я получил письмо, из которого хоть что-то мне ясно. Ясно хоть, где Боря (Балтер. – Ст. Р.)похоронен. Мне тоже трудно представить, что Бори нет, хоть я ему некролог написал в местной газете. Бори всегда будет не хватать, он слишком много места занимал в нашей жизни. Читал твое письмо и опять заплакал, хоть я не из слезливых.
…Вот так складывается: не был на похоронах собственного отца и Бори тоже.
Здесь тоже жизнь, но этой жизнью я не живу, потому что не знаю, как ею жить, а живу какой-то странной, межеумочной. Возможно, мы скоро съедемся с твоим недругом Володькой (Максимовым. – Ст. Р.)для совместной работы, но когда это будет и где – Бог ведает. Работы у меня пока никакой нет. Встречался с местными – харвардскими – русистами в одном русском доме. Но здесь в Бостоне – школа Якобсона. Думаю, что эти русисты – единственные люди, которые могли, но не захотели мне помочь. Остальные люди – наоборот. Говорят, все они приятели моего друга Комы, семиотики… Настроение, как видишь, не очень хорошее, но это – преходяще. Тутошняя страна мне очень нравится, люди очень хорошие – как Адам и Ева до грехопадения…Как сказал мне один знакомый, американцы – крестьянская нация в условиях супериндустриальной жизни.
…Не могу сказать, чтоб мне хотелось назад, но по вам всем скучаю. И не только по вам. Хоть бы на могилу к Боре когда-нибудь сходить – чуть раньше, чем на собственную» (1974).
«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать хочешь. Ей-Богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налетом черносотенства, но не во всем) стихи – как будто во времена Пушкина: никакого движения вперед. Но это так, это уже изяществом было…
Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе – пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа – вывести ее из строя. Но все-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался – а все-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. Впрочем, и мы б не дремали. «Первые поры» перетерпели бы…» (1977).
«Вполне уважаю и считаю правильным твое убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и – добавил бы от себя – культурных) границах России. Я никогда и не думал иначе – просто нервы не выдержали. Правда, ситуация в мире становится все грозней, мировая глупость прорвалась на свет американско-китайской любовью, а это касается тех границ, внутри которых ты пребываешь всецело, а я сейчас, к сожалению, только духовно. А я и в Москве понимал, что к этому идет, что сами на это напрашиваемся, но не мог не только что-нибудь сделать, а и сказать об этом громко. Что тоже сказывалось на состоянии нервов и на принятии решений. Жалею, что вынужден был их принять, а не о том, что принял. Но я рад, что у тебя нервы выдерживают (все равно изменить ничего нельзя) и что ты можешь плодотворно работать. Я очень соскучился по эстетической точности – хотя бы в постановке проблем,
Бог – привел-таки, чего не ожидалось никак. Коржавин приехал, выступал, собирая битком набитые залы, которые вставали ему навстречу; и еще раз приехал, и еще, и еще; и прошла первая эйфория негаданного свидания; он, как и прежде, стал достопримечательностью московского литературного быта, у кого в друзьях и поклонниках «вся Москва». И мы, как в старые годы, принялись лаяться, неподобно обзывая друг друга, – недаром же некогда родилась эпиграмма: «Не ругайся Мандель матом, был бы Ман- дель дипломатом». Тем более что долгое расставание не способствует, как известно, дотошному пониманию отечественных реалий, а Коржавин отнюдь не утратил учитель,- ного пафоса и никогда не перестанет вмешиваться в нашу с ним общую жизнь.
Общую. Нашу.
ЧЕЛОВЕК СГОРЕЛ
У него было свойство, доставлявшее друзьям хищную радость. Он неподражаемо путал фамилии, и о каждой его оговорке мы сообщали друг другу с восторгом: ну, Борька опять такое выдал… Поэта Вознесенского, которого терпеть не мог, он упорно именовал Воскресенским или мог, например, глядя по телевизору прощальный матч Яшина, указать на лысоватого Бобби Чарльтона:
– Этот футболист мне очень напоминает Ромена Ролдана.
Мы переглядываемся: с чего бы вдруг? Оказалось – Ролана Быкова.
А то, сидя в «Литгазете», где, вовсе там не служа, проводил, как многие, целые дни – пока кому-то из нас не пришла в голову простейшая мысль: почему бы ему и Коржа вину не поручить отвечать на письма читателей, обеспечив какой-никакой заработок? – словом, сочиняя ответ какому-то «чайнику» (и по обычаю всех литконсультантов дежурно рекомендуя повышать мастерство, читать тех-то и тех-то), поднимает голову:
– Стасик, как фамилия этого литовского поэта? Меже… луже…
– Мужеложец, – говорю я, не дрогнув.
– А-а… – Он продолжает писать и вдруг вскидывается: – Дурак! Что ты такое несешь?
(Нынешнему читателю уже приходится напоминать: речь шла о лауреате Ленинской премии Межелайтисе.)
Не объясняю, почему воспоминание о друге, прожившем тяжелую и краткую жизнь, – всего-то пятьдесят пять лет без одного месяца, при том, что к этой поре выглядел очень красивым, но и очень глубоким стариком, – написавшем повесть, полную горечи утрат, начинаю с веселой или, по крайности, веселившей нас чепухи. (И в дальнейшем, на всем протяжении книги, отнюдь не зарекаясь от этого.) Да, время – не сказать, чтобы было наше, но ощущение передышки, отсрочки всегда воодушевляет как-то особенно, да и попросту – молоды были. Не только я, едва переваливший через два десятка, но и Боря, Борис Балтер, старший из нас, навоевавшийся на двух войнах.
Еще существенней: все были вместе. Не перемерли, не разъехались, не рассорились. Вот и смеялись, даже когда было недо смеха.
Уже ближе к семидесятым, в разгар «подписантства», Борис ставит подпись под коллективкой в защиту арестованных Гинзбурга и Галанскова, после чего начальственное терпение лопнуло. Если даже письмо против приговора Синявскому и Даниэлю было, скорее, замолчано (скажем, меня, в нем участвовавшего, всего-навсего перестали пускать в заграничные турпоездки, ну выговор объявили, ну в печать кое-что не пошло), то тут решили дать по мозгам, которые еще не стали утекать из страны, но уже начали ворочаться в слишком очевидный разнобой с властью. Беспартийные, вроде меня, угодили в черные списки, то бишь их имена были вычеркнуты из издательских планов; партийцы…