Книга прощаний
Шрифт:
Впрочем, отчетливее всего официальную цену называла смерть. Замечательный прозаик Борис Ямпольский, прогуливаясь со мной по юрмальскому пляжу и еще не догадываясь, что смертельно болен, говорил: им подсчитаны шестнадцать разрядов писательских похорон, от траурного митинга в Колонном зале до панихиды в больничном морге. Назвал и разряд, как он считал, положенный лично ему, – не помню, какой именно, но, разумеется, невысокий…
Как я уже сказал, у современника есть возможность понять только истинность (еще проще – неистинность) явления литературы, а не его масштаб. «Великий спортсмен» – ради Бога! «Великий актер» – почему бы и нет? «Великий писатель» – выговаривается много труднее; может быть, потому, что, в отличие от спортсмена, одновременно подразумевает величие человека?
Почему же тогда, познакомясь и еще не успев подружиться с Николаем
Количество сделанного – не критерий значительности, и все же стоит просто назвать – не все – переводы Любимова, чтоб осознать: он свершил в нашей культуре и в нашем культурном сознании тот грандиозный сдвиг, по которому узнаем «настоящих» гениев. Пожалуйста: «Дон Кихот» и «Декамерон», «Гаргантюа и Пантагрюэль», мо- пассановский «Милый друг», «Госпожа Бовари» Флобера, «Красное и черное» Стендаля, «Мещанин во дворянстве» Мольера, «Хроника времен Карла IX» Мериме, «Тартарен» и «Сафо» Доде, «Легенда об Уленшпигеле» де Костера, «Синяя птица» Метерлинка, многология Пруста – работа, оборванная смертью, – «Коварство и любовь» Шиллера… Скажут: но были и до негопереводы той же классики, ставшие без негоименно классикой, признанной таковой ив России! И – говорят, даже, к примеру, доказывая, что «прежний» Пруст в переводе Франковского лучше, потому что – труднее, сложнее. А этот, любимовский Пруст… Прост?
Да, говорят, по крайности, говорили при появлении «простоватого», а не «прустоватого» перевода, однако не оттого ли, что автор «В поисках утраченного времени» вдруг перестал в наших глазах оправдывать свою репутацию прозаика, которого сущая мука читать, ну, предположим, как Джойса? Зато, дочитав, мол, сам к себе проникаешься уважением.
Меня-то именно этот, «новый» Пруст потряс своей неожиданностью, – возможно, отчасти как раз потому, что я помнил сладкие приступы самоуважения, испытанные в студенческие времена, когда одолел Франковского. Но в том глупом возрасте даже невыносимая витиеватость нашего Леонида Леонова казалась синонимом сложности, пока не возник в моей жизни Платонов. Во всяком случае, когда я сказал Николаю Михайловичу: дескать, оказалось, что Пруст – не писатель какой-то повышенной, почти садистической сверхусложненности, ставящий между собой и читателем полупрозрачный экран, что он если и сложен, то в той самой степени, как непроста другая большая литература, например Толстой, Любимов горячо подтвердил мое ощущение. Заодно отказавшись признать в этом свою особенную заслугу:
– Так ведь и в оригинале!
Тем более уже не имею сил читать Боккаччо в переводе Веселовского, казавшемся мне – да и являющемся – вполне приличным (старого, горнфельдского «Тиля» – этого еще так-сяк).
Вспоминается забавный пример, приведенный Чуковским в его книге о переводе «Высокое искусство». Одну и ту же немецкую фразу, говорит Корней Иванович, а именно: «Blonde Maid, was zogerst du?», можно перевести: «Белокурая дева, почему ты дрожишь?», но и: «Рыжая девка, чего трясешься?» И проблема не смешна, но серьезна: сам Любимов рассказывал, как знаток Шиллера, ознакомившись с его переводом «Коварства и любви», не без яду заметил, что, передавая речь фрау Миллер, он словно бы Домну Пантелеевну из «Талантов и поклонников», коренную мещанку, превратил в Огудалову из «Бесприданницы», в барыню, пусть захудалую, но существо иной породы.
В любимовском «Декамероне» как бы сошлись и «девка» и «дева». Он много рискованней, чем отдающий академизмом перевод Веселовского, – может, выразиться покруче: непристойней? Похабней?… Нет, нет, ибо сама непристойность-девка здесь и изящна, подобно деве; какая-нибудь монахиня Толстопопия, вступившая в греховный союз с монахом Ейвставием, есть порождение фантазии грациозной… Не задавать же ревнивый и глупый вопрос: чьей именно, Любимова или Боккаччо? Без последнего – как обойтись, но словообразование-то – русское…
Этот русский «Декамерон» – как и любимовский русский Рабле – блюдо наперченно-пряное, но и изысканное, а гастрономический образ годится в разговоре о «Гар- гантюа и Пантагрюэле», без преувеличения ошеломившем нас в начале шестидесятых, когда роман-карнавал явился в любимовском варианте, годы пролежав в осторожных
Правда, другой знаменитый ученый, престарелый А. Ф. Лосев, с юношеской горячностью выражал, напротив, свое отвращение к тому, что Бахтина восхищало: «…Реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости». Так-то!
Боже меня упаси подключаться к ученым спорам – мне это и не по уму. А цитирую вот для чего: набившие оскомину, потерявшие живой смысл утверждения, что классика вечно жива, здесь оживают самым чудесным образом.
Вокруг старика Рабле идет спор такого накала, словно ученейшие мужи, содрав академические ермолки, вот-вот перейдут к рукопашной, – а Любимов, конечно, на стороне Бахтина. То есть и сам переводчик, каковой, по Жуковскому, в прозе – раб (не то что в поэзии, где он соперник), рискует, сражается, открывает. И, сколько бы ни имел предшественников, сам удивляется тому, что открыл.
Прочитав любимовский перевод романа Альфонса Доде «Сафо» и придя в восторг, я сказал Николаю Михайловичу:
– По-моему, роман не хуже, чем «Госпожа Бовари».
Сказал – и испытал неловкость: как-никак и к шедевру Флобера именно он приложил руку. А Любимов мне с пылкостью возразил – но как:
– Что вы! Лучше!
Совсем не уверен, что мы были правы. Но до чего же знакома страсть, разрешающая автору «Годунова», бия в ладоши, кричать: «Ай да Пушкин!», а автору «Двенадцати», бывавшему самокритичным до самоуничижения, записать в дневнике: «Сегодня я гений».
Потому что – страсть…
Однако, повторяя настырно: «русский «Декамерон»… русский Рабле…», не перегибаю ли палку? Ведь когда Маршак объявлял в стихах: «Я перевел Шекспировы сонеты…», напутствуя свое переводческое детище: «Пускай поэт, покинув старый дом, заговорит на языке другом…», – не это ли решительное «покинув» заставило стих великого елизаветинца стать уж слишком прозрачно-пушкини- анским?
К тому же и сам Любимов рассказывал, что, приступая к очередной работе, ищет поддержки у русских писателей; переводя Мопассана, читал Чехова, берясь за «Коварство и любовь» – драмы Лермонтова и «Идиота», постигая стиль «Декамерона» – словесность нашего XVIII столетия, Хераскова, Сумарокова, Княжнина. Читал ли он, переводя Рабле, «Очерки бурсы», не знаю, но как не вспомнить семинаристов Николая Помяловского, следя за беседой парижского школяра с Пантагрюэлем: «…Уп- летандо отменные баранусовые лопаткусы, поджаренто кум петруцка… Однакорум поеликве мамона не пополни- рует ни на йоту моего кошелькабуса…» И хотя озадаченный Пантагрюэль восклицает: «На каком чертовом языке ты изъясняешься?» – нам-то знаком язык отечественных бурсаков: «Лошадендус свалендус с мостендус».
Если любимовские Рабле и Боккаччо отнюдь не покидают «старого дома», кажется продолжая звучать на старофранцузском и староитальянском, то одна из причин – как раз удивительная русскость Любимова.
Не собираюсь взывать в далекую высь, к Достоевскому с его всемирной отзывчивостью русской души, – имею в виду то, что, как говорил Пастернак, «в траве», русскость, так сказать, повседневную. Житейскую. Бытовую. Родившись в Москве, но вырастая в маленьком Перемышле Калужской губернии, Любимов навсегда запомнил музыку простонародной речи: «- Надо с сеном управиться нон- че. – А что? Завтра как бы дождя не было? – Свободная вещь». «Чувство Родины», по его словам, входило уже в сознание четырехлетнего малыша, пририсовывавшего рога кайзеру Вильгельму, встреченному на страницах «Нивы». И ни малейшего парадокса в том, что, как опять-таки говорил Николай Михайлович, не будь в его жизни городка на Оке, он не сумел бы вжиться в прустовский провинциальный Комбре «с его тоже ведь задумчивой, тихоструйной, самобытной прелестью». И: «Если бы я не обходил наши городские базары и ярмарки от конного ряда до горшечного и игрушечного, если бы я не бывал на свадьбах, на праздниках и просто в гостях у знакомых крестьян… у меня, конечно, опустились бы руки, когда я взялся за перевод монологов и реплик Санчо Пансы» или «за воссоздание народного многоголосья, звучащего в «Гаргантюа и Пантагрюэле» Рабле…»
Сердце Дракона. Том 12
12. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
боевая фантастика
рейтинг книги
Гимназистка. Клановые игры
1. Ильинск
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Предназначение
1. Радогор
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
