Книга прощаний
Шрифт:
Кем-то было метко сказано: если раньше мы спрашивали друг друга: «Читал у Аграновского?», то теперь говорим: «Читал в «Известиях»?» – конечно, необязательно именно там, – и это означает победоносность стандарта (который может быть отменного качества, все равно оставаясь стандартом). Он стал престижным знаком профессии, поощряя – и совмещая – безъязыкость ли, уклончиво именуемую «компьютерной», полублатной ли стеб; то и другое в одинаковой степени лишенное авторского клейма.
Стандарт порешил: пусть отныне у нас будет в точности как у них; пусть газеты станут такими, чтоб их можно было отбросить, едва просмотрев;
Молчания как сосредоточенности, молчания, которое предваряло, копило, готовило крик «Не могу молчать!», из-за чего этому «Не могу!…» верилось, – вот чего катастрофически не хватает типовому сегодняшнему журналисту. Некогда! Некогда! Ему, такому, не только не нужен урок Аграновского – самого Аграновского удобнее позабыть.
Знаю, что говорю. Рассказывали, как на службу в те же «Известия» – в обозримое время после смерти Толи, о том-то и речь – пришел журналист, далеко не из худших, и, когда заслуженная сотрудница, на место которой он был взят, сказала, прощаясь: «Помните, что вот здесь висел портрет Аграновского», новобранец осведомился:
– А кто такой Аграновский?
Понимаю: ёрничал, раздраженный напоминанием о священной корове. Понимаю тем более, что не забыл собственной ершистой юности. Все готов понять и посочувствовать, если бы не свершившаяся смена девизов – от: «Не могу молчать!» до: «Не желаю знать!»
Вот это и есть – смерть журналиста.Не физическая кончина кого бы то ни было, будь то хоть сам Аграновский, а деградация профессии.
Нет, хуже: деградация, воспринимаемая деградирующими как восшествие к высотам профессионализма и свободе.
ОТЩЕПЕНЕЦ P.
По всем признакам Владимиру Рецептеру надлежало… Ну, если не стать неудачником, но уж точно жить с ощущением неудачливости, желчно поминая имена ее виновников. (Может быть – имя, одно-единственное?) Даже «запасной аэродром», рано объявившееся литературное дарование, еще не гарантировал душевной гармонии.
В повести «Прощай, БДТ!» (подзаголовок: «Из жизни театрального отщепенца») как раз и поведан эпизод, имевший значение не меньше, чем роковое. Как для пребывания в стенах означенного Большого драматического, даром что оно продолжало покуда длиться, так и для отношений с «Гогой», с Товстоноговым, Мастером, о ком позже Рецептер скажет в стихах:
Я был одной семидесятой
Его команды золотой.
Да в повести-то боль еще смягчена годами, с тех пор протекшими, а я, продруживший с Рецептером четыре десятилетия, я, бывший конфидентом того мучительного конфликта, знаю, что говорю, произнося: «роковое».
Речь ведь не о чем-то буднично-банальном для истории советского театра и кино: не о спектакле, всего лишь выброшенном из репертуара, не о фильме, положенном на полку. Тот же Рецептер, помню, на удивление легко – во всяком случае, с виду – пережил запрет телеспектакля, снятого им вместе с легендарной в театральных кругах Розой Сиротой по «Смерти Вазир-Мухтара». Честное слово, тогда мне казалось, что я, видевший черновой вариант и уже им восхитившийся… Кто там играл! Вся «золотая команда»: Стржельчик, Лебедев, Тенякова, Юрский, Трофимов, Копелян, Басилашвили… А сам Грибоедов, верней, сам Рецептер!… Словом, я сокрушался
Например, как я, пораженный силой проникновения, с какой Стржельчик сыграл Петра Яковлевича Чаадаева, подошел к Рецептеру с вопросом:
– Такое впечатление, что Стржельчик прочел всего Чаадаева!… Это действительно так?…
Положим, врет, хоть и не более, чем разрешается беллетристу. На самом деле я, приблизительно зная общий уровень начитанности артистов, спросил иначе: неужели, мол, он хоть что-то из чаадаевского читал? (Что, понятно, не отменяет упрека в моей наивности.) Так что и рецептеровский ответ прозвучал не так эффектно, как в романе:
«- А как же!… Он, кроме Чаадаева, с детства ничего не читает!… Ты с ним поговори…»
В действительности мой друг высказался лапидарнее: «Ты что – дурак?» И в назидание выдал секрет своей режиссуры, на сей раз перенесенный в позднюю прозу без вольностей.
Было так. У замечательного артиста роль никак не выходила, «тыняновские слова продолжали топорщиться и звучали почти чужеродно.
И вдруг, очевидно, от отчаяния Р. (Рецептера, разумеется. – Ст. Р.) осенила простейшая аналогия.
«- Слава, – сказал он, – послушай, ты ведь в этом театре с самого детства. Поступил в студию до войны, ушел в армию, вернулся, окончил учебу, начал работать, пережил все режиссерские смены, сыграл сто ролей… Так?
– Так, – настороженно подтвердил Стржельчик.
– Что нужно сделать, чтобы жизнь этого театра стала лучше, богаче и благородней, тебе известно не хуже моего?… Так?…
– Так, – повторил он, довольный моими признаньями.
– И вот из Ташкента приезжает какой-то чудак, – тут Р. употребил более сильное выражение, – и учит тебя, как жить в твоем собственном доме!… Понимаешь?… Ситуация просто чудовищная!… Только английское воспитание заставляет тебя сдерживаться!… Они оба говорят о России, как о своем доме, понимаешь?… Но ты-то старше, ты-то мудрее… И боли в тебе больше…
– Давай попробуем, – сказал Слава, опустив глаза в роль. Он все еще сидел перед гримировальным столиком, а Р. – сбоку, на диванчике, глядя в его левую щеку и ловя взгляд в зеркальной створке.
Минуту Стржельчик держал паузу, а потом раздельно, значительно, с горьким сарказмом произнес:
– Поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых, – и поднял на Р. прозрачные, раненые, пронзительные глаза…»
Глаза Чаадаева.
Трогательно. И смешно. Но смеялись-то и тогда, имея силы – или, скорей, легкомыслие – шутить даже над собственными неприятностями: впереди, казалось, так много всего, что и сиюминутных потерь не жалко… Ну, скажем, не очень жалко. А тут к тому же причина запрета была красна, как смерть на миру, имея общесоветский характер, неотвратимый, как рок: «мы» заигрывали с Ираном и упоминание о тегеранской трагедии оказалось политически не ко времени.
То, что наметило перелом в «долгом прощании» с БДТ, было совсем другим.
Вкратце: Рецептер задумал сделать сжатую композицию из двухчастного шекспировского «Генриха IV», заранее справившись у «Гоги», может ли рассчитывать на постановку в качестве режиссера, ежели пьеса понравится; получил уклончивое: «Почему бы и нет?»; исполнил задуманное; прождал полтора года, пока Мастер соберется пьесу прочесть; протомился столько же времени, ожидая, когда настанет пора приступить к работе; и наконец: