Книга Странных Новых Вещей
Шрифт:
— Скажите мне, — спросил он всех собравшихся, — что вы слышали о жизни после смерти?
Любитель Иисуса—Один, взявший на себя роль блюстителя истории христианства на Оазисе, произнес:
— Коринфян.
Питер не сразу узнал слово — такое близкое и знакомое ему и неожиданное здесь и сейчас.
— Да, к коринфянам.
Повисла пауза.
— Коринфян, — повторил Любитель Иисуса—Пять. — Дай нам лово из Книги.
Питер обратился к Библии, хранившейся в его голове, там располагался стих пятьдесят четвертый из пятнадцатой главы Послания, но это был не тот абзац, который он имел обыкновение цитировать в своих проповедях, так что точный порядок слов не прояснился — что-то тленное и что-то нетленное... Следующий стих он помнил слово в слово, один из тех библейских
Кряхтя, он поднялся на затекшие ноги. Гул предвкушения прокатился в толпе, пока он шел к рюкзаку, пока извлекал Книгу из пластикового футляра. Тисненные золотом буквы вспыхнули на солнце. Он остался стоять, чтобы дать мышцам отдохнуть в другой позе, пока листал страницы.
— Когда же тленное сие облечется в нетление, — прочел он вслух, — и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: поглощена смерть победою. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?
Читая эти слова вслух, Питер осознал, почему он никогда не использовал их в проповедях. Чувства здесь вполне здравые, но риторика немного чересчур напыщенная, и он ощущал дискомфорт. Чтобы эти слова прозвучали искренне, нужно обладать огромным драматическим талантом, экзальтацией трагика, а он, как оратор, просто не был силен в этом. Негромкая доверительность была больше в его стиле.
— Здесь Павел говорит о том, — пояснил Питер, — что когда мы отдаем свои души Христу, то часть нас, та, что умирает и разлагается, — тело — лишь оболочка для того, что не умирает и не разлагается, — бессмертной души. Поэтому нам нечего бояться смерти.
— Нечего, — эхом отозвался хор оазианцев, — бояья...
Второе пребывание Питера в поселке, который СШИК именовал Городом Уродов, было не менее ошеломительным и волнующим, чем первое. Он лучше узнал оазианцев, как и собирался, но он также заметил перемены в себе — перемены, которые не мог четко сформулировать, но которые ощущал как основательные и важные. Подобно этой атмосфере, что пронизывала его одежду и, казалось, проникала сквозь самую кожу, что-то неведомое, просачиваясь сквозь черепную коробку, впитывалось в его сознание. Оно не пугало ничуть. И было благодатно, как сама благодать.
Не все перемены были приятны, впрочем. Примерно на середине срока его пребывания в поселке у Питера наступила странная психическая фаза, которую, оглядываясь назад, он мог охарактеризовать не иначе как приступы истерических рыданий. Это произошло во время одной из длинных-предлинных ночей — он проснулся где-то в ее середине, в слезах, не помня, что же такое ему снилось и почему он плачет. Но он продолжал рыдать и рыдал часами. Избыток печали просто не переставал пульсировать у него в кровотоке, словно ему вживили в тело некий медицинский приборчик, впрыскивающий печаль ему в кровь через определенные промежутки времени. Он плакал по глупейшим поводам, о том, о чем уже давно забыл, о том, что никогда не ставил на первые места в списке своих горестей и невзгод.
Он оплакивал головастиков, которых держал в банке, когда был мальчиком, тех самых, что остались бы живы и превратились бы в лягушек, если бы он оставил их в пруду, а не наблюдал, как они превращаются в серовато-зеленый ил. Оплакивал кошку Клеопатру, застывшую на кухонном полу, ее всклокоченную мордочку, прилипшую к краю тарелки с засохшим кошачьим паштетом в соусе. Он плакал о деньгах на завтрак, потерянных по пути в школу, плакал об украденном велике, вспоминая ощущение его резиновых рукоятей в ладонях. Он оплакивал свою затравленную одноклассницу, которая покончила с собой после того, как ее мучители вылили ей на голову бутылку кетчупа, и ласточку, разбившуюся об оконное стекло его спальни и упавшую бездыханной далеко на бетонном дворе, он плакал о запаянных в пленку журналах, которые ежемесячно приходили на имя его отца еще долго после того, как отец ушел из дома, плакал о закрывшейся лавочке мистера Али, что была на углу улицы, плакал о незадачливых участниках марша мира, шедших под проливным дождем с потекшими плакатами и угрюмыми детьми.
Он
Он оплакивал свою скаутскую форму, съеденную чешуйницей, — о, как горько он оплакивал ее! Каждый стертый след от галуна, каждая дырочка на ненужной уже сорочке вызывала стеснение в груди, и глаза снова жгли слезы. Он плакал о том, что в последний раз, когда он ходил в Дом скаутов, он не знал, что это был его последний раз. Почему никто не сказал ему?
Он плакал и о том, что пережила Би. Семейная фотография, на которой ей шесть, синевато-багровые прямоугольные следы от скотча крест-накрест пересекают ее губы и щеки. Как можно так обращаться с ребенком? Он плакал о том, что ей приходилось делать уроки в туалете, потому что кухня была полна каких-то чужих людей и она не могла пройти в свою комнату. Он плакал обо всех несчастьях, которые Би пережила в детстве, о тех, что случились задолго до того, как они познакомились.
Это были печали урожая разных лет, хранящиеся в разных погребах памяти, расставленные в хронологическом порядке, его слезные протоки находились на конце электрического провода, который, не касаясь последних десятилетий, уходил прямиком в отдаленное прошлое. И Би, о которой он плакал, была хорошеньким маленьким призраком, вызванным из вороха фотографий и воспоминаний, но от этого не менее жалким.
Под конец этих слезливых приступов он выплакался над коллекцией монет, которую подарил ему отец. Коллекция была магазинная, но монеты в ней были настоящие — красиво оформленный набор начинающего коллекционера, включающий французский франк, итальянскую лиру, монету в десять драхм, немецкие пятьдесят пфеннигов с женщиной, сажающей какой-то росток, и прочие обыкновенные сокровища, которые для несмышленого мальчика были подобны реликвиям древних эпох, доисторических империй нумизматики. Ах, святая простота... Но очень скоро некий школьный приятель нашептал ему в ухо, словно змий-искуситель, что его чопорная маленькая коллекция вообще ничего не стоит, и убедил Питера обменять весь набор на одну-единственную монету, отчеканенную, по его словам, в триста тридцать третьем году нашей эры. Это был бесформенный и ржавый кусок металла, но на аверсе у него был выбит воин в шлеме, и Питер поддался на уговоры. Отец пришел в ярость, когда обнаружил это. Он все твердил как заведенный: «Добро бы настоящая... добро бы настоящая!» — и прочел Питеру лекцию о том, как обыденны медные монеты времен Константина, и как сильно повреждена эта монета, и сколько чертовых подделок гуляет среди этих якобы древних монет. Питер горячо возражал: «Тебя там не было!», имея в виду не столько эпоху правления Константина, сколько тот миг, когда маленький и впечатлительный мальчик был обманут тем, кто старше и хитрее. Долгие годы это ядовитое «Добро бы настоящая...» разъедало его сознание, подтверждая все жуткое и холодное, что было в его отце. Когда же до Питера наконец дошло, что на самом деле отец попросту обиделся, старик был уже в могиле.
Обо всем этом и о многом другом рыдал Питер. Потом он почувствовал себя лучше, будто очистившись. Его уставшие веки, которые в любом другом месте потребовали бы осторожного ухода, заботливо успокоила маслянистая влага теплого воздуха. Голова, в которой до самого конца приступов истерики не переставало стучать, теперь казалась легкой и ясной, словно под анестезией.
— Очень длинная пеня, — сказала Любительница Иису-са—Пять, сидевшая прислонясь спиной к аналою.
Уже не впервые она вот так навещала его в церкви в тот час, когда большинство ее соплеменников спали.