Книги крови. I–III
Шрифт:
Он стоял посреди вестибюля, не понимая, как может стоять, если ноги казались ватными и бесполезными. На краю поля зрения, за мерцанием свечей, слышались чьи-то разговоры. Нет, не разговоры. Это были не настоящие слова. Просто тарабарщина, которую издавали те, кого там вовсе могло не быть.
Потом он услышал хрюканье – низкое, астматическое хрюканье свиноматки, и прямо перед ним из плывущего света вышла она. Уже не столь блестящая и прекрасная. Ее бока обуглились, сверлящие глазки усохли, рыло перекосилось. Она очень медленно надвигалась на него, и очень медленно проступала фигура, сидевшая на ней верхом. Это, конечно же, был Томми Лейси, в чем мать родила, с телом розовым и безволосым, как у поросенка, с невинным лицом, свободным
Редмен тихо позвал его по имени. Не Лейси, а Томми. Мальчик как будто не слышал. Только когда свинья и наездник приблизились, Редмен осознал, почему все это время он не падал. За шею его держала веревка.
Стоило ему это подумать, как петля натянулась, и пол ушел из-под ног.
Не боль, но кошмарный ужас, – хуже, много хуже боли – охватил его, раскрывшись пропастью утраты и сожаления, и он погрузился в нее с головой.
Внизу, под болтающимися ногами, встали свинья и мальчик. Мальчик, все еще хрюкая, слез со свиньи и присел рядом со зверем. В сереющем воздухе Редмен еще различал изгиб мальчишеского позвоночника, безупречную кожу на спине. Видел он и узловатую веревку, торчащую между бледных ягодиц, с растрепанным концом. Точь-в-точь хвост свиньи.
Свинья подняла рыло, хотя зрение ее осталось в прошлом. Редмену хотелось думать, что она страдала, и будет страдать, пока не издохнет. Этой мысли почти хватило для успокоения. Потом пасть свиньи раскрылась, и она заговорила. Он не понимал, как раздавались слова, но они раздавались. Мальчишеский голос, напевный.
– Это жизнь зверя, – произнесла она, – есть и быть съеденным.
Потом свинья улыбнулась, и Редмен почувствовал – хотя уже считал, что лишился способности что-либо ощущать, – первый шок боли, когда зубы Лейси вырвали кусок мяса из его ноги, и мальчик, хрюкая, начал карабкаться на тело своего спасителя, чтобы забрать его жизнь.
Секс, смерть и звездный свет
Диана провела благоуханными пальцами по двухдневной рыжей щетине на подбородке Терри.
– Обожаю, – сказала она. – Даже седину.
Она обожала в нем все – или, по крайней мере, так говорила.
Когда он ее целовал: обожаю.
Когда он ее раздевал: обожаю.
Когда он снимал свои трусы: обожаю, обожаю, обожаю.
Она вставала перед ним на колени с таким безусловным воодушевлением, что ему оставалось только смотреть, как двигается вверх-вниз у паха ее пепельно-светлая макушка, и надеяться от всей души, что никому не придет в голову зайти в гримерку. В конце концов, она замужняя женщина, хоть и актриса. У него самого есть жена, где-то. Узнай желтые газетенки об этом тет-а-тет, они бы сразу разродились скабрезной статьей, а он тут пытался построить репутацию серьезного режиссера; без всяких уловок, без сплетен – только искусство.
От касаний языка Дианы растворялись даже мысли об амбициях, когда она поднимала настоящую бурю в его нервных окончаниях. Актриса из нее была никудышная, но, боже мой, с ним она играла на ура. Безупречная техника, безукоризненное чувство ритма – то ли благодаря инстинкту, то ли благодаря репетициям она знала, когда набрать темп и довести сцену до удовлетворительной кульминации.
Когда она выдоила его досуха, он чуть не разразился аплодисментами.
Конечно, об их романе знал почти весь состав «Двенадцатой ночи» Кэллоуэя. Когда актриса и режиссер вдвоем опаздывали на репетиции или она приходила с сытым видом, а он, залившись румянцем, звучали ехидные комментарии. Он уговаривал ее прятать это выражение кошки, объевшейся сметаны, но она не умела притворяться. Довольно забавно, учитывая ее профессию.
Но, с другой стороны, Ля Дюваль, как прозвал ее Эдвард, и не нужно быть великой актрисой – она уже была
Вот чего у Дианы было не отнять: ее имя приносило деньги. О нем десятисантиметровым жирным шрифтом, черным по желтому, с гордостью возвещала реклама на театре «Элизиум».
«Диана Дюваль – звезда “Дитя любви”».
«Дитя любви». Возможно, худшая мыльная опера в истории этого жанра, что омрачала экраны страны, – два полноценных часа в неделю непрописанных персонажей и отупляющих диалогов, благодаря которым она неизменно приносила высокие рейтинги, а актеры, игравшие в ней, – чуть ли не за ночь – становились сверкающими звездами на хрустальном небосклоне телевидения. Там-то, ярчайшая среди ярких, и блистала Диана Дюваль.
Быть может, она не рождена играть классику, но, Господи, какую она приносила кассу. А в век опустевших театров значение имело только число зрителей в зале.
Кэллоуэй смирился с тем, что это будет не эталонная «Двенадцатая ночь», но если постановка окажется успешной – а с Дианой в роли Виолы у него были все шансы – то перед ним откроются новые двери в Вест-Энде. Кроме того, работа с вечно обожающей, вечно ненасытной мисс Д. Дюваль имела свои преимущества.
Кэллоуэй натянул саржевые штаны и посмотрел на нее сверху вниз. Она одарила его своей прелестной улыбкой – той же, что в сцене с письмом. Выражение номер пять в репертуаре Дюваль, где-то между Девственным и Материнским.
Он ответил одной из улыбок из своего арсенала – ленивой любящей миной, которая сходила за искреннюю только на расстоянии метра. Потом сверился с часами.
– Боже, мы опаздываем, милая.
Она облизнулась. Неужели ей, правда, так нравился вкус?
– Займусь прической, – сказала она, вставая и бросая взгляд в длинное зеркало рядом с душем.
– Да.
– Ты в порядке?
– Лучше не бывает, – ответил он. Легонько поцеловал ее в нос и предоставил заниматься собой.
По пути к сцене он заглянул в мужскую гримерку, чтобы привести себя в порядок и сбрызнуть горящие щеки холодной водой. После секса его всегда выдавали раскрасневшиеся лицо и грудь. Наклонившись, чтобы сполоснуться, Кэллоуэй критически изучил свое отражение в зеркале над раковиной. Тридцать шесть лет возраст на нем не сказывался, но наконец он начал выглядеть на свои годы. Больше он не герой-любовник. Под глазами – недвусмысленные припухлости, не имеющие никакого отношения к недосыпу, да и морщины – и на лбу, и у губ. Он уже не похож на вундеркинда, все секреты невоздержанности написаны на лице. Избыток секса, выпивки и амбиций, досада от стольких упущенных великолепных возможностей. Как бы он сейчас выглядел, горько думал Кэллоуэй, если бы довольствовался положением унылого ничтожества в каком-нибудь захолустном репертуарном балагане, где до сих пор почитают Брехта, а на спектакли ходит максимум с десяток любителей? Наверняка лицо было бы гладкое, как попка младенца, – как у большинства работников театров, преданных идее. Пустые и довольные, бедное стадо.
– Ну, что посеешь, то и пожнешь, – сказал он себе. Бросил последний взгляд на потрепанного херувима в зеркале, вспомнив, что, даже несмотря на вороньи лапки, женщины все еще считали его неотразимым, и отправился навстречу перипетиям третьего акта.
На сцене шел горячий спор. Плотник – его звали Джейк – сладил для сада Оливии две живые изгороди. Их еще нужно было накрыть листьями, но они уже выглядели впечатляюще, уходили вглубь сцены до циклорамы, где нарисуют остальной сад. Никакого тебе символизма. Сад есть сад – зеленая трава, синее небо. Так нравилось публике на севере Бирмингема – и Терри испытывал симпатию к их непритязательным вкусам.