Книги XX века: русский канон. Эссе
Шрифт:
«Он у нас оригинален, ибо мыслит» (Пушкин о Баратынском, 1830). Умереть в героях Битову недостаточно. Он все время старается додумать и растолковать все от себя, Автора как героя, имея в союзниках опять же своего Пушкина. «Кстати, уровень открытой, обнаженной, технологической исповедальности – в отступлениях и комментариях – достигнутый еще Пушкиным, вряд ли был впоследствии превзойден…» («Битва»).
Конечно, исповедальность корректируется и оттеняется постоянной иронией (тоже пушкинская прививка). Но за ними – четкие мыслительные конструкции, парадоксальные соображения о природе прозаического повествования, технике вторичного цитирования, соотношении сюжета и героя,
Доминантой этого «технологического» сюжета становятся парадоксальные отношения автора и героя, связанные с осознанием природы эпического рода (эпос, по привычному определению, – всегда повествование о минувшем, история). С этой точки зрения весь роман – последовательное и неуклонное сближение, как выразился бы Бахтин, рассказа о событии и события рассказывания. Начав с кульминационного эпизода (дуэль и мнимая смерть героя), автор с многочисленными вариантами, отступлениями и объяснениями доводит повествование до той же точки, «слив время автора и героя в одно, настоящее время».
«После вступления героя в настоящее время, совпадающее с авторским, можно вяло следовать за героем, тупо соглядатайствовать (что, кстати, и осуществлять-то практически невозможно) и описывать последовательность его движений, которые неизвестно куда ведут, кроме как в следующее мгновение настоящего. Описывать со скоростью самой жизни».
Продвинувшись на этом пути еще на два шага (две главы эпилога – утро следующего дня), еще на полшага (свидание с Левой в приложении к третьей части, где закономерно появляется драматический диалог – настоящее время), автор, кажется, останавливается. «…В последний раз мы увидим Леву выходящим из подъезда напротив… Куда это он зашагал все более прочь? Мы совпадаем с ним во времени – и не ведаем о нем больше НИ-ЧЕ-ГО».
Из родного дома-аквариума, дома-музея культуры герой выходит на холодный воздух реальности, взрослеет, теряет иллюзии, умеряет амбиции, растворяется в толпе, как тот стиляга на Невском – леденцовый солдатик Истории.
В финале романа Константина Вагинова «Труды и дни Свистонова» (1929), который иногда сопоставляют с «Пушкинским домом», герой-писатель заканчивает книгу, публикует ее и… «Чем больше он раздумывал над вышедшим из печати романом, тем большая разреженность, тем большая пустота образовывалась вокруг него. Наконец, он почувствовал, что окончательно заперт в своем романе. Где бы Свистонов ни появлялся, всюду он видел своих героев. У них были другие фамилии, другие тела, другие волосы, другие манеры, но он сейчас же узнавал их. Таким образом, Свистонов целиком перешел в свое произведение».
Вагинов, слыхом не слыхавший про современные эстетические споры, дает знаковый, символический образ постмодернистской «гипертекстуальности»: мир есть текст, за пределы которого вырваться невозможно; несчастный автор так же «текстуален», как герой.
Битов в конце своего романа делает иной, прямо противоположный, художественный жест: отбивает границу текста, отпуская героя на свободу в непредсказуемое настоящее; выживший герой так же реален, как автор.
«Лев Одоевцев, который очнулся, так же не знает что ему делать (опять эта навязчивая формула! – И. С.), как автор не знает, что дальше, что с ним завтра. Детство, отрочество, юность… а вот и ВЧЕРА прошло. Наступило утро – его и мое – мы протрезвели… Вот мы и вступаем в полосу жизни Льва Одоевцева, когда он перестал быть созданием разума, а сам его приобрел и не знает,
В приложении к третьей части автор переигрывает известную апорию Зенона: гонка Ахиллеса и черепахи закончена. «Ахиллес наступил на черепаху, раздался хруст в настоящем и с этого момента… хоть не живи – так тяжело, ах, соскучав, так толсто навалилась на автора его собственная жизнь!»
Но и эта концовка (уже третья по счету) – неокончательна. После этого стоит главка «Сфинкс» – размышление Одоевцева-деда о свободе и культуре (кажется, она вырастает из цитируемого блоковского стихотворения «Пушкинскому дому», где Медный Всадник и сфинкс соседствуют в одной строфе), потом комментарии, потом обрезки к ним, включая не блоковскую, а битовскую поэму «Двенадцать» – «конспект романа “Пушкинский дом”»…
«Как видите, автор относится к собственной работе всерьез. Он полон веры. Ему все еще есть ЧТО ДЕЛАТЬ». Последняя фраза комментария, наконец, снимает вопрос пролога, заключая текст в очередное композиционное кольцо.
«Мы развелись с романом – в этом смысле наши отношения с ним закончены». Фраза из «обрезков» оказалась преждевременной. Развод не состоялся, битовский роман с героем продолжается, уходит в бесконечность, превращается в роман с романом. «Если бы мы, заканчивая роман, могли заглянуть в будущее, то обнаружили бы растущее влияние героя на автора… Поскольку влияние автора на героя кончилось, обратное влияние становится сколь угодно большим…»
«Пушкинский дом» сегодня можно читать как кладезь и кладбище других авторских проектов и замыслов. «Впереди – Варшава, творческая командировка по роману (нам важно изучить Россию в границах Пушкинского века). Нам, в таком случае, еще предстоит Финляндия и Аляска. Прежде чем мы решимся выехать в Западную Европу, или, скажем, в Японию; но это уже для следующего романа – Япония… У нас далеко идущие планы: нам хочется понять страну в состоянии Империи. – Почему про это – все знают, а никто не обобщил? – “Пушкин и заграница” – Лева не припоминал такой статьи…– Этот странный танец – вокруг следующего романа. “Азарт”, роман-эпилог… нет, не продолжение. А такой роман… как бы выразить?.. в котором не было бы прошлого, одно настоящее… как до рождения, как за гробом… – Опустим и еще один, более тонкий и сильнее нас занимающий аспект – интереса к власти, некоторого противоречивого тяготения к ней как раз свободного художника: это уже творческая проблематика, это уже тема, слишком большая, чтобы здесь… посвятим ей грядущий роман».
В 1996 году Битов сделал роман частью книги-итога. «Я тут недавно выпустил книжку “Империя в четырех измерениях”, такую – в сторону Пруста, как бы восполняющую собрание сочинений… Я придумал как бы одну книгу, состоящую из четырех… Я должен быть удовлетворен: по-всякому тридцать семь лет работы вошли в эту книгу».
Снова чисто филологический ход: новая конструкция дает новый смысл: «Пушкинский дом» (вторая книга этой сверхкниги) предстал здесь культурно-историческим измерением Империи, наряду с измерениями биографическим («Петроградская сторона»), географическим («Кавказский пленник») и метафизическим («Оглашенные»).
Потом, не дожидаясь акад. Л. Н. Одоевцева, автор сделал роскошное «юбилейное издание 1999 г.», к которому за двадцать лет до того сочинялись комментарии.
Он прикован к этому своему тексту, как каторжник к тачке, как раб к триумфальной колеснице. И на первый план в нем выдвинулся даже не герой, а предмет его филологических спекуляций.
«И здесь мы ставим точку, как памятник, – памятник самой беззаветной и безответной любви» («Фотография Пушкина») – «О Пушкин!…» («Пушкинский дом»).