Когда глаза привыкнут к темноте (Не смотри мне в глаза...)
Шрифт:
Меня отпустили без возражений, чего я, признаться, побаивалась, и через три дня я уже служила в издательстве. Правда, пока только машинисткой – одной из двадцати, на окладе в двести советских рублей.
Это были самые тихие, самые спокойные времена в моей жизни, которые я потом вспоминала с затаенной радостью. Тяжело было рано вставать – особенно когда осень перешла в колючую, сырую питерскую зиму, когда электрический свет цвета спитого чая – Настасьиного чая, помните, как у Достоевского?! – надолго заменил солнце. Тяжело было трястись в зябком, грохочущем трамвае, неуютно от чувства единения с сумрачной, воняющей мокрой псиной толпой. Под конец рабочего дня у меня болела голова от непрестанного стрекота машинок, ломило хребет, а хуже всего оказался волапюк [2] новых советских бытописателей. Эти золя и гюго щебетали, чирикали, в лучшем случае кукарекали о боях, тракторах и за водах невыносимо косноязычно, их не то что читать, а и
2
В о л а п ю к – искусственный, здесь безграмотный язык. (Здесь и далее примеч. ред.)
Как-то раз, не сдержавшись, я поверила свои переживания старшей машинистке с говорящим прозвищем Суматоха. Мечтательная пожилая еврейка оказалась на деле усердной доносчицей, и вечером того же дня меня вызвали к председателю месткома.
– Значит, вас, Алена Никаноровна, не устраивает качество нашей новой литературы? – строго спросил он с места в карьер, отчаянно переврав мое имя-отчество.
Я знала, чем может кончиться такая беседа. На общих собраниях работников издательства уже пару раз разбирались дела «о вредительстве на издательском фронте», осужденных увольняли, исключали из партии и комсомола, а те сотрудники, что «не просигнализировали вовремя», плаксиво отмежевывались. Суматоха капнула, но мне тоже пальца в рот не клади. Воистину – «бывали хуже времена, но не было подлей», а я к тому моменту уже научилась подвывать в унисон волкам, потому, глядя прямо в глаза председателю, встала и закатила речь в худших традициях комсомольских собраний. Я говорила о тех, кому доверено высочайшей милостью рисовать новый образ молодой страны, вставшей на развалинах самодержавия, о том, что недостаток образования порой мешает им верно отражать доблестные трудовые будни этой страны, о готовности комсомола поддержать старших товарищей и всей суммой знаний служить литературе и просвещению, а кто воспрепятствует этому стремлению, задушит инициативу… Отвратительная была речь, исполненная канцеляризмами и холуйством, но в конце прозвучала явная угроза, и это председатель понял. Его табачного цвета глаза, испачканные по углам желтой слизью, жалко заморгали, он заерзал, побледнел и стал мне так отвратителен, что я не выдержала и покинула кабинет досрочно, не насладившись вполне результатами своего спича. Из ловца душ председатель превратился в уловленного. Через неделю после этого разговора на доске объявлений в коридоре появился приказ о переводе Новиковой Елены Николаевны на должность младшего редактора в отдел художественной прозы. Жалованье в соответствии со штатным расписанием.
– Головокружительная карьера! – подлизывался бухгалтер-сосед. – Как вам, Еленочка, это удалось?
Без нового доноса я вполне обошлась бы, потому повторила «на бис» свою тронную речь и приняла поздравления. Новая должность не спасла меня от лиходейства прозаиков, но дала власть над ними. Крохотную, сиюминутную, неверную – но когда она была иной? Во все времена власть неверная подруга, но тогда особенно много людей имели шанс проверить это утверждение на собственной шкуре. Сегодня ты на коне – завтра в тюремной камере, сегодня властитель дум – завтра презираемый изгнанник, сегодня грозный судья – завтра нераскаявшийся преступник… Но оставим философию, вернемся к нашим баранам. Гомеры нового времени красок не жалели:
«Пуля ударила в стену, которая в ней и застряла».
«Ее рука сама потянулась к телефону и сказала».
«Убийцы должны быть покараны! – воскликнул Евсюков. – Людям есть у кого ждать помощь!»
Вооружившись толстым карандашом и тонкой иронией, я правила рукописи и общалась с писателями. Писатели были кротки, как старорежимные ангелы. Они называли меня Ленусей и Люлю, приносили в дар шоколад и печенье Бабаевской фабрики, нежно жали руку и звали в кино. Но мелодия их любовного воркования была столь же косноязычна и смехотворна, как язык их повестей:
– Красота глаз у вас на высоком уровне.
– Позвольте вам быть проводимой мною…
– Жена моя мещанка, а я тоскую по жизненной красоте. Могу, кстати, достать боны в Торгсин.
– Отшить изволите?
Да, я, выражаясь по-советски, отшивала всех, в скором времени заслужив в издательстве репутацию серьезной девушки, которая не о глупостях думает, а об общественной нагрузке. Встретила я понимание и у соседей.
– У девушки должна быть гордость! – торжественно объявляла контра Софья Валентиновна. – Девичья честь… Не то что у некоторых!
«Некоторая» Зоя поводила аппетитным плечиком и мурлыкала с чужого голоса:
– Дело тут не в гордости, удовлетворение полового влечения есть такое же естественное отправление, как утоление голода или жажды…
Эта новая идеология мало помогала ей самой, – к собственным быстротекущим романам Зоя никак не могла относиться как к «естественным отправлениям» и то и дело влипала в более или менее драматические истории. Однажды, покинутая очередным сердцеедом, она даже пыталась покончить с собой. Налепила катышков из крысиного яда, написала трогательную прощальную записку и проглотила отраву, да еще запила рябиновой настоечкой. Но то
– И правильно сделали, да! – уверяла меня Зоя в приватной беседе. – Дура я была, ох дура! Если из-за всякой шпаны на себя руки накладывать, кто ж пятилетку выполнять станет? Вот ты, Ленка, поумней меня будешь, да! Нечего их подпускать, жеребцов несытых, с ними разговор один – сначала в ЗАГС, потом уже сюси-пуси! И записываться не абы с кем, а то и записывалки не хватит, а только если человек серьезный, положительный, на руководящей работе.
Постулаты своей жизненной позиции Зоя оглашала, крутясь перед крошечным зеркалом в темно-красном газовом платье, – собиралась на свидание с новым блестящим кавалером. Я улыбалась про себя, я знала – мое время еще не пришло. Насилие, совершенное надо мной в юности, заморозило ледяным дыханием первые робкие завязи, теперь ни душа, ни тело мое не были готовы распахнуться навстречу первому же теплому весеннему деньку. Чтобы отогреться, мне нужно было чувство, огромное и жаркое, властное и опаляющее, как солнце.
ГЛАВА 3
…То было майское утро, яркое и влажное, как переводная картинка. Помните это вечное чудо, происходившее только в детстве? Намоченный в блюдце с теплой водой квадратик накладываешь (косо, опять косо, теперь порядок) на обертку тетради, на пенал, на крышку ранца и указательным пальцем осторожно-осторожно скатываешь мокрые струпья бумаги. И вот, сначала мутно, потом все ярче и ярче разгораются карамельные, пасхальные цвета – букет, или ангел, или резвящийся с клубком котенок. А как упоительно они пахли – клеем? Краской? Я никогда не почувствую больше этого аромата. И как странно знать, что и они тоже, чудесные мои картинки, смяты и выброшены двадцать первым веком в выгребную яму истории. Современные дети не клеят картинок, их тетради и без того слишком красочны. Заметки для своих мемуаров я делаю в школьной тетрадке, внутри которой вполне привычные линеечки и поля, а снаружи, на ярко-красном фоне, изображены скудно одетые, нагло красивые девахи. Вся роскошь сверху присыпана разноцветными блестками, которые остаются на пальцах и одежде. Может быть, так и было задумано. Сама б я сроду не купила такое убожество, тетрадь притащила в дом моя домоправительница Любаша, с которой мне скоро придется расстаться. Пора ей на заслуженный отдых…
Тпр-ру, горемычная! Куда меня занесло? Вертай назад, не вспоминай больше про переводные картинки, про волшебный фонарь, про стеклянные шары с метелью внутри, не предавайся реминисценциям короткого детства, возвращайся в молодость! Итак, утро после дождя, когда всего за одну ночь буйно зазеленели деревья и даже у меня на балконе из незаметных щелей полезла молоденькая травка. Я надела белое платье – слишком легкое для первого теплого дня – и по дороге до трамвая продрогла, в трамвае у меня зуб на зуб не попадал… Люди, одетые в драповые пальто, смотрели на меня с ужасом и насмешкой. Вырядилась, фря, распустила хвост! Выбравшись из трамвая, я приготовилась к марш-броску в сторону издательства. Но тут почувствовала, как кто-то прикоснулся к моей руке, и тут же на плечи мне легла теплая, тяжелая ткань. Я так окоченела, что сначала судорожно закуталась в чужой пиджак, а потом только бросила взгляд на его владельца.
Он был некрасив – не высокий, а длинный, изможденно-худой, с костистым лицом. Бледные волосы гладко зачесаны назад, одна волнистая прядь, упавшая наискось, прилипла к влажному лбу. Хороши у него были только глаза – большие, темно-синие, полуприкрытые крупными, блестящими веками. И дивно был одет незнакомец, выделялся своим обликом среди толпы. Петербуржцы тогда одевались в серое, будто стараясь скрыться от злобного глаза Большого Брата, слиться с серым асфальтом, серыми гранитными стенами, серым небом. Ткани все были тяжелые, колючие, неласковые. Женщины или почти не пользовались косметикой, или злоупотребляли ею, предоставляя миру любоваться густо обсыпанным пудрой лицом и накрашенными до фиолетового лоска губами. Мужчины или скоблили подбородки дома, щеголяя то недельной щетиной, то ужасными кровоточащими ранами, или брились в парикмахерских, а там франтов ароматизировали одним и тем же одеколоном – «Персидской сиренью». Чем так угодила сирень криворуким брадобреям? Обернувшись на этот густой и грубоватый, но такой весенний запах, я натыкалась на свежевыбритую мужскую физиономию, которая немедленно начинала сально кривляться и подмигивать.