Когда крепости не сдаются
Шрифт:
Но и сыну отец тоже не нравился. Глеба жестоко возмущала герметическая закупоренность Александра Станиславовича по отношению ко всему новому. О новом старик говорил так: «Ложка варенья к чаю — удовольствие. Но что же приятного, когда тебя вымажут вареньем с головы до ног? Трудно сказать, что хуже — слишком мало или слишком много. А по мне хоть и вовсе не будь этих ваших новостей…» Политические новости в особенности раздражали его. Он терпеть не мог политики и считал ее занятием людей, ничего больше не умеющих делать. Отвращение к «безделью» он переносил на политику, а на презрении к «бездельникам» основывал свои общественно-политические антипатии. Главным во всем этом было: не смейте посягать на то, к чему я привык. Другими
Однажды в воскресенье, то есть в отпускной для Глеба день, когда он обедал не в училище, а дома, зашел за столом разговор о девятом января девятьсот пятого года. Молодой Наркевич сказал:
— Пули, сразившие тогда отцов, навсегда излечили детей от сказок…
Александр Станиславович резко изменился в лице, будто сорвал с себя маску или, наоборот, надел ее. Он бросил вилку, оттолкнул тарелку и, ударив кулаком по столу, прокричал:
— Раз и навсегда: не смей в моем присутствии… понял?
— Хорошо, — тихо сказал Глеб.
С этих пор Глеб сделался дома таким же молчаливым и осторожным, как и в училище, и удивлялся, вспоминая недавнюю распущенность своего языка. Но обмануть отца он уже больше не мог. Споров между ними не было. Однако даже в кажущемся совпадении взглядов старик находил поводы для подозрений. Александр Станиславович был против секвестра Путиловского завода. Признавая практическую полезность этой меры, он решительно восставал против насильственного перенесения священных прав собственности с частного лица на государство. В самом возникновении идеи секвестра он видел нечто революционное и поэтому, не стесняясь, ругал Родзянку:
— Толстый дурак!
И Глеб не сочувствовал секвестру. Но совсем по другим причинам. Он был уверен, что никакой секвестр не сделает Путиловский завод слепым орудием войны, коль скоро рабочие не хотят служить ей; а борьба их с войной на секвестрованном заводе станет гораздо трудней и опасней. И он с чистым сердцем поддакнул отцу насчет Родзянки:
— Круглый дурак!
Казалось бы, хорошо? Ничуть не бывало! Александр Станиславович вспыхнул.
— Как ты смеешь, мальчишка! Человек, можно сказать, себя не жалеет…
И — пошло… Иногда старик обнаруживал в своих настроениях известный оптимизм. Только проблески его надежд непременно бывали связаны с какими-то неверными и пустыми предлогами. Когда в феврале шестой съезд кадетской партии принял решение о сближении с левыми партиями, Александр Станиславович был в восторге: «Теперь Россия спасена…» Когда второй съезд военно-промышленных комитетов в Москве вынес постановление об организации на предприятиях примирительных камер, установлении института рабочих старост и созыве всероссийского рабочего съезда, он опять торжествовал: «Мудро, очень мудро…» Но от всех этих скоротечных радостей не осталось и следа в тот самый день, когда Александра Станиславовича вывезли из пушечной за ворота завода на тачке и пустили идти по улице вымазанного суриком и зеленого от страха. Мягкие черты, составлявшие основу его характера, вдруг исчезли. Жесткое, резкое выступило наружу. Как бы окостенело в нем все, на чем до несчастья держались живые противоречия его натуры. Александр Станиславович как бы съежился или сжался, но вместе с тем отвердел, застыл в скучном однообразии злобы. Он ненавидел свой позор и мстил за
— К сожалению, охранка плохо знает свое дело, — говорил он, пристально глядя на сына, — последняя стачка стоила «им» всего восьмисот арестов. Разве это работа!
Глебу было известно, что жертвами недавних ночных арестов стали почти все члены Нарвского районного комитета партии; что захвачено несколько членов ПК; что с одного Путиловского завода взято около трехсот человек. Но он молчал.
— Интересно бы знать, — продолжал отец, — как будет с тобой дальше, Глеб. А думается мне, что будет так. Стоит пойти по воде кругам настоящей революции, как и настанет конец твоей левизне. Тут-то ты и запросишь, негодяй, военно-полевых судов!
Глеб все-таки молчал. Но источник, из которого он до сих пор черпал терпенье, заметно мелел, отказываясь служить. Можно было бы не являться домой по субботним и воскресным дням, уходить еще куда-нибудь или просто оставаться в училище. Но при теперешних колючих отношениях с отцом это непременно повело бы к полному разрыву. Глеб же не был готов к разрыву. Он с тоской высчитывал месяцы и недели, оставшиеся до производства в офицеры и отъезда в армию. А пока… пока он стремился к сохранению любой ценой жалкого приличия за обеденным столом.
Встреча с Карбышевым показалась ему находкой. Заслуженный боевой капитан, незаурядный военный инженер, человек, расположенный к Глебу, да к тому же еще и отлично натренированный по части политической непроницаемости, — такой человек мог сыграть полезнейшую роль. Если не засыпать пропасть между отцом и сыном, то по крайней мере перекинуть через нее легкий мостик в том месте, где она похожа на простой овраг, — вот что мог бы без особого труда сделать Карбышев. Если же и это не удастся, то хоть обед сегодняшний пройдет без скандалов и ссор. Просить этой услуги у Карбышева не надо. Он достаточно зряч, чтобы заметить тучу, нависшую над домом Наркевичей и разрядить прозу. Он все поймет сам. Он… Глеб вспомнил шахматную партию в брестском магазине Фарбенковских и успокоился.
— Пришли, господин капитан. Пожалуйте!
Вступив в огромную столовую, обшитую по стенам и потолку темным деревом, с высоким, как готическая кирха, резным камином, Карбышев не столько разглядел все эти признаки роскоши, сколько ощутил их как общую атмосферу комфортабельного дома. И вместе с тем удивился неожиданному наблюдению: фронтовая отвычка от комфорта оказалась в нем такой глубокой, что теперь, здесь, в богатой квартире, где комфорта было хоть отбавляй, он смотрел на него не только равнодушно, но и с враждебным чувством отчуждения. Чтобы скрыть это, он заговорил, как только сел за стол. Александр Станиславович взвешивал гостя на привычных весах первого, как всегда, самого острого впечатления. Офицерик, натянутый, как струна, с темным, а может быть, даже и рябоватым лицом, с быстрым, свободным говорком, черными усиками кверху и резкой поворотливостью в движениях, выглядел в этой большой комнате еще меньше, чем был в действительности. Ни барственности, ни импозантности — одна «военность». Ничего обещающего…
Карбышев рассказывал о деле, по которому был прислан в Петроград. О том, как утонул его проект электризации проволочных заграждений в зыбучих песках канцелярии Инженерного комитета. Его глаза, черные и блестящие, как два нефтяных озерка, не мигая смотрели на хозяина. Он говорил смешные вещи, но не смеялся, а улыбался скупо и как бы вскользь.
— Зыбучие пески вроде тех, что есть во Франции вокруг горы Сен-Мишель… Засасывают по щиколотку, по колено, по пояс… с головой… Но меня вытащил из этой прорвы «его превосходительство, прапорщик» Шателен…