Когда приходит Андж
Шрифт:
Он хотел все вернуть, действительно хотел, вздрагивая среди ночи: зачем я так? Сам своими руками разрушил их маленькую беззащитную семейку, зачем?
Боже мой, а ведь прошло несколько месяцев и она охладела к нему, может быть, увлеклась другим, это навсегда останется тайной, поскольку она погибла — где-то под Киевом, на железнодорожных путях, (теща потом повторяла, будто не знала иных слов в русском языке: на куски, на куски) а он все писал ей, еще не зная, правда, гораздо реже, спокойнее, что мы с тобой родные, что у нас будет новый сын, кровь наша, что это временно, временно, пока не вернулось последнее нераспечатанное его письмо и уведомление о смерти.
И после смерти Анечки — а в тот год почему-то все умирали,
Он лежал, скорчившись, под одеялом, и голосом, сходящим на нет, просил воды неведомо у кого, огромное юго-восточное екало в брюшной полости, казалось, будто червь медленными толчками продирается через тело… Боже, как больно, Аня, больно, бабушка, больно, и нет тебя рядом, и не будет больше никогда. И слезы спасали его от боли, гасили боль.
Да, слезы спасали, лились обильно, беззащитно, он вставал, подвывая и хныча, принимал седальгин, сильную наркотическую дозу, он знал, что в один из этих приступов покончит с собой, но для этого нужны еще условия — так чтобы все, абсолютно все было кончено…
А ведь я тоже хотела, чтобы ты стал композитором, сочинил хорошую музыку, говорила ему мертвая жена. Ведь я тихо любила тебя, я дала тебе несколько лет тихого счастья, тихого дома, по крайней мере, спокойствия, ведь мне больно, больно, Боже, как мне больно, — пульсировала печень, и он начинал причитать: Анечка, моя бедная Анечка, почему никогда не вернусь я к тебе, — что уже принимало ритм посредственных стихов.
Если бы она хоть где-нибудь была, можно было приползти к ней на коленях, с печенью в руке, и пусть жить с нею дальше, влачить жалкую маленькую семейку, опять притворяться чутким, может быть, изменять ей иногда стыдливо и страстно, о нет, я не способен на такую сильную жертву, во имя чего, спрашивается, ведь ей уже давно все равно (вновь пульсируют стишки, Лоханкин) и мне давно — тоже. Но что-то существует все же…
Когда к тебе приходит андж, приходит андж, как насморк или боль в боку… И ты лежишь, и ты молчишь, и молча смотришь, как идет, к тебе идет издалека, идет, приходит и берет тебя, хватает за бока — ужасный, как сама тоска, безумный андж…
Андж, который начинался как твое вдохновение и первые годы жизни настраивал тебе лиру, который затем соблазнял тебя винами и наркотиками, уводя в мир спасительных грез, теперь обернулся безумием, чтобы вскоре показать тебе истинный свой лик — лик смерти.
Стаканский боялся возмездия, а именно: если действует закон наказания, то он должен быть наказан за измену, предательство, гибель ее, гибель их ребенка, и он знал наверное, что когда-нибудь это наказание свершится.
И в каждой новой женщине он подозревал своего очередного палача, достигнув крейсерской скорости двух-трех бурных любовей в год, он вздыхал свободно, если отпустило.
И вот с Анжелой столь легко отделавшись тогда (сто рублей и тотчас съеду) он вздохнул свободно, на крутом троллейбусном вираже покидая Ялту, и не то чтобы забыл (он не забывал ничего никогда, даже в узком любовном значении этого слова) а удалил девушку в память, вторгся в другую, полную и уже немолодую красавицу из нотного магазина,
20
Цель встречи была ясна и вполне корыстна. Анжела дала ему тетрадку, исписанную красивым и круглым. Стаканский представил себе синий ворох партитур — беспомощных, жутких, однако, читать принялся с волнением.
Начало было ожидаемым, и важно было удержаться, чтобы не вздохнуть, словно Анжела стояла на ковре напротив, в потных руках сжимая скрипку, но вдруг Стаканский споткнулся о недурной образ, затем перечитал одну коротенькую фугу и удивился ее ясной двойственности, наконец, вернулся в начало и внимательно прочитал всю тетрадь.
Фуги были великолепны. В них не было и следа воющей, прижавшей ладони ко лбу девушки. Перед ним был композитор, равный по силе Скрябину, Шнитке… Ялта, чей воздух уже столетие был полон дыханием русской богемы, рано или поздно должна была породить гения.
В этом внезапном свете собственные рукописи показались Стаканскому маленькими. Он окинул взглядом полку над столом. Пять симфоний, выстроенных по длине жизни от классики до полной додекафонии, по мере разрушения души. Опера по мотивам стихов Солженицына, написанная в соавторстве и незаконченная по причине смерти соавтора. Несколько десятков пьес, этюдов, зарисовок, даже элементарных песен. Ни одна его вещь не была опубликована, ни разу не была исполнена, иногда он играл отрывки друзьям, выдавая за малоизвестные сочинения западных лабухов, как-то раз послал анонимно симфонию ре-минор «Мраморный конь» Джигге Шостаковичу и не получил ответа… Для всех он был скромным, стареющим, исполнительным контрабасистом, и никто не знал, что эти папки ждут своего часа, что однажды звуки, рожденные в его сердце, загремят по всему миру. Все это было слишком ново, слишком хорошо, чтобы жить при жизни автора. Ах, чтоб вы сгорели! — сказал Стаканский своим рукописям и представил, как скручиваются в огне нотные листы, как ползут, извиваясь, некогда прямые линейки, и от этого неожиданного искривления, смещения зрачков, вдруг знакомо застучала кровь в лобных долях, замерло сердце, Стаканский подбежал к «Шредеру», дрожа, откинул крышку, припал, как пьяница, к клавишам и, запрокинув голову, проиграл несколько тут же пришедших в голову пассажей. Это надо записать, — он нервно затряс в воздухе пальцами, ища бумагу и ручку, но тут в дверь позвонили, и великая музыка мгновенно умерла, не родившись…
На пороге — в яркорозовом свитере, в золотистозеленой свободной юбке — стояла Анжела. Из-за ее спины выглядывал худенький очкастый мальчик, точная копия Стаканского в отрочестве. Он бережно держал в руках какой-то шарообразный, завернутый в махровое полотенце предмет.
— Мой младший брат Андж! — отрекомендовала Анжела, и мальчик с достоинством щелкнул каблуками.
Девушка выбежала на середину комнаты, огляделась и, указав на свободное место на столе, хлопнула в ладоши. Андж проворно подошел, разыгрывая заранее отрепетированную сцену, поставил свою ношу на стол и артистическим жестом сорвал полотенце. Анжела выключила в комнате свет.
— Ап!
Стаканский закричал. Обняв дверной косяк, он стал медленно сползать на пол, изо рта повалила белая пережеванная кашица.
— Господи, господи! — запричитала Анжела, наклоняясь к нему. — Скорее свет! Воды! Батюшки! — всплеснула она руками. — Мы же пошутили, Борис Николаевич, мы всегда так шутим, в Ялте, зимой, выскакивая из кустов тамариска… Андж! Погаси свечу. Вот так. Полотенце, валидол… С вами все в порядке?
— Да, — сказал Стаканский, садясь на полу. — Все хорошо. Нервы, знаете ли, старость… Ну и весело же вы меня! Ух! Люблю веселых, бойких ребят, не обделенных чувством юмора. М-да.