Когда улетают журавли
Шрифт:
Он прорывался к большой голове, бил будто по бетонной крепи. На мгновение терриконы потухали. Федя выплевывал соленые комки, снова кидал себя к большой голове. Потом терриконы потухли надолго.
Тамара сама перед сменой нашла Федю в шахтовом сквере. Сидели: Федя — опустив лицо, весь в синяках, Тамара — вполоборота к нему. У него перед глазами были Тамарины колени, он отворачивался, и это делало его в ее глазах и вовсе обиженным, вовсе жалким.
— Зачем ты, Федя?.. Он же такой сильный.
— Ты всех боишься.
— Боюсь? А чего мне бояться? — удивил Федю
Федя все же посмотрел на нее и сам испугался — столько перед ним было лишней, ненужной для него красоты. Синий шерстяной платок, синий плащ. Ветер сквозил холодный, но никак не мог сдуть жар с Тамариного лица, и темные глаза отдавали жаром перегоревших в осени кленовых листьев.
— Зачем дрался? Скажешь, нет?
— Он тебя оскорблял.
— Как? — потупилась она. — Ну… что говорил?
— Да-ах…
— Что? — уже требовала.
— Ну… говорил: целуешься…
— Фу, — облегченно вздохнула. — И все?!
Она покачала головой, задумалась, улыбаясь чему-то своему.
— Ну Миша… Вот хвастун! — как-то ласково удивилась и вспомнила про Федю: — А ты… Зачем тебе это… ввязываться?
Федя догадывался трудно. Догадался-то, вернее, легко, да не мог он эту догадку принять за правду, хоть кричи — не мог! Он торопливо разглядывал ее лицо, будто выискивал эту неправду, и ничего не чувствовал, только боль, боль. А в сердце — никакого опыта, чтобы ее перетерпеть.
— Бедненький! — Тамара воровато оглянулась, мягко охолодила ссадину на его скуле; голова Феди дернулась, как от гореевского удара.
Натянула Тамара ему душу и оборвала, как канат под насыпкой. Теперь только и думал, как жить дальше. Вроде бы совсем забыл, что на шахту пришел вовсе не из-за Тамары, что его сознание и тело приняло работу, сложней и тяжелей которой, может быть, на земле и нету. И заснилась ему Васильевка с тихим дымом над трубами, с лаем собак, с уходящей меж сопок в тайгу дорогой, до восторга зазывной. И застряло в голове: возвращаться туда, иначе смерть. Две потери раздавят, как рудстойку в лаве. И уж соображал, как порушит старый дом, из него поменьше срубит, собак заведет, займется промыслом… А ласковая отборщица породы Елена вовремя угадала, самого ослабевшего, как щенка, подобрала: «Мой будешь».
«Ладно, — подумал, — все равно теперь чей». В порожней Васильевке не житье — тоже понимал.
Елена на детей щедрой оказалась: туда-сюда — и двое.
— Еще, что ли? — спрашивала деловито и, уловив в его глазах одобрение, мудро предостерегла: — Гляди. Я-то их — хоть сколько… Тебе кормить!
Федя догадался, что кроме денег ему и здоровья теперь надолго надо. Лопату — побоку, на курсы комбайнеров направился.
Учился, и шахта ему стала видеться не тесным подземельем, а чудным живым существом с сердцем-стволом, с туловищем генеральных квершлагов, со щупальцами участков, которые, упруго извиваясь, проникают присосками забоев в пласты угля. Позже, когда заставлял свой комбайн пожирать уголь, на душе было восторженно-тихо, как при хорошей летней заре. «Сколько же нас, дураков, с лопатами надо, чтоб вместо него?..» — думал, оглядываясь на
Вроде бы все для жизни было теперь у Феди — нечего бога гневить да профсоюзу жаловаться, а жизнь светила вполнакала, как подсевший аккумулятор в шахте. Сынишку возьмет на руки и мечтает: «От Тамары бы ты родился!» Иной раз аж стыдно станет от таких мыслей, замнет их в себе, задавит, а они опять наружу. Знал, что ждать нечего, но ждал, от себя самого притаивая: будет кроме детей у него радость, будет. А годы мало-помалу плыли и эдак мягонько унесли его с собой из молодости в заматерелую зрелость.
От речки низом потянуло ознобистым холодом. Тамара прижалась к Феде, вздрагивая, обвила руками, зашептала в лицо:
— Горячий ты какой! Вот не пущу тебя никуда, будем век сидеть у речки. Будем, а?
«Чего это она расшутилась?»
Обнимает. Мог ли мечтать о таком? А ему нехорошо, что обнимает. С Гореевым всю жизнь вот так. Он душу в узлы вязал, а она обнималась. Приезжала она, забрать хотела… Хотела бы, так забрала.
У Феди обида, может, и была всегда на Тамару, но ненависти — никогда, а сейчас он ее стал и ненавидеть. Нашел ее пальцы, расцепил и руки отвел от себя. Она, притихнув, выждала минуту и медленно отстранилась.
— Ведь любил же, — сказала обиженно. — И теперь любишь.
— Ну и ладно. Тебе-то что?
— Вот! Умеешь говорить, — упрекнула. — Когда надо тебе — говоришь. А тогда сказал хоть слово, а? Все по-другому было бы… Все!
— Не ври, — сорвалось, да не пожалел. Если даже и правдива в чем была — лжи-то больше. Не щепка же в реке, чтоб несло куда попало. А послушать, так — звало в одну сторону, а правила в другую, нежеланную. Ну и плыви, и дорога тебе туда.
Федя поднялся, отошел к самой воде. В жуткой текучей тьме купались звезды, а взгляд тянуло в бесконечный провал. И самого тоже: вот только оступись — и полетишь в холод, в бездонье.
И какую-то темную пустоту ощутил он в себе. Был ведь, был до тесноты полон ценным, летучим, что радость давало и муки, да такие, что страшно было подумать, если кончатся. А тут дунуло, выветрило сразу до звона. Вон сидит, белеет сугробишкой — подойди, тронь — она! Но никогда она не была для него такой далекою, как теперь.
Поезд прошебаршил и уснул вдали. Тихо-тихо. Сыновья теперь спят на казенных койках. И так захотелось пойти к ним, посидеть около, послушать их сон.
И Федя заспешил с места к станционной площадке напрямик.
На все нас хватало
Жена Николая Ишимова однажды спохватилась:
— Ты что это мать с днем рождения никогда не поздравишь? Открытку послал бы, подарок какой. Ленишься, так я сама…
Ольга родилась в городе, свекровь еще не видела. Свекровь далеко жила в деревне, в Сибири. Николай с Ольгой работали на шахте: он — проходчиком, она — бухгалтером.
— А я, это… не знаю ее дня, — хмуро сказал Николай. — Зимой когда-то, а дня не знаю.
— Ты чего?! — Ольга покрутила пальцем у виска. — Напиши письмо, спроси. — И нервно рассмеялась: — Свой-то хоть знаешь?