Когда я был произведением искусства
Шрифт:
— Но с какой стати ему так поступать? И почему он нам ничего не сказал?
Мэтр Кальвино вновь не спешил с ответом, он подошел к окну и, открыв его, задумчиво посмотрел на улицу.
Мой отец уставился в пол, покачивая головой.
— Нет, я никак не могу понять.
Мэтр Кальвино вернулся к столу и, слегка откашлявшись, решил зайти с другого бока.
— Как вы думаете, почему ваш сын предпринимал попытки к самоубийству?
— Не знаю. Это был самый веселый и самый живой ребенок, которого я когда-либо видел. Настоящее солнышко, освещавшее наш дом. Потом вдруг, когда подошел подростковый возраст, он замкнулся в себе, как-то погас, смотрел на всех с насупленным видом. Мы пытались поговорить с ним по душам. Но все напрасно. Мы протягивали
— Он был безобразен?
— Тацио? Безобразен? Нет. Конечно же, нет! Он не был похож на своих братьев. Но сказать, что он был некрасивым, нет, ни в коем случае!
— Может, он сам считал себя некрасивым?
— Возможно. Подростки частенько, даже если нет оснований жаловаться на внешность, считают себя некрасивыми.
— Может быть, он страдал оттого, что окружающие обращали на него мало внимания?
— По сравнению с его братьями, да, конечно. Потому мы и были с ним гораздо нежнее, чем с двумя старшими сыновьями. И это происходило совершенно естественно. Энцо и Риенци всегда были настоящими красавцами, но выросли очень сухими и бесчувственными. Никому не пожелал бы таких детей, как они, эгоистичных, неблагодарных, лишенных какой-либо чувствительности. Что касается Тацио, то он был нашей самой большой радостью в жизни.
Взволнованный до крайности, я терзался за своей ширмой, готовый рвануться вперед, чтобы обнять своего отца. Словно угадав мои мысли, мэтр Кальвино подошел к ширме и встал между мною и моим отцом.
— А какие отношения у вас сейчас с вашим сыном Энцо?
— Никаких отношений. Как только к Энцо и Риенци пришла известность, они перестали нас навещать, наверное, мы не вписывались в круг их новых знакомых. Моя супруга, тем не менее, продолжала следить за их жизнью, но даже материнское сердце не могло предчувствовать, что они погрузятся в наркотический дурман и станут зависимыми как от жуликов, так и от страшного белого зелья. Они даже по телефону не хотели разговаривать с матерью, а если встречали ее на приеме в общественном месте, делали вид, что не замечают ее. И потом настал тот день…
Мой отец запнулся. Он бросил взгляд на мою мать, словно спрашивая у нее разрешения продолжить рассказ. Она сидела, уставившись отрешенно в одну точку, ничто не волновало ее.
— В тот день, когда мы узнали, что наш Тацио бросился со скалы в море… мы были опустошены. Вы не можете представить себе, месье, ту боль, которая обращает в небытие двадцать лет забот, тревог и любви… К чему все это было? Зачем нужно так переживать из-за первых криков, первых зубок, первых неуклюжих попыток что-то нарисовать? Зачем учить его держать равновесие на велосипеде? Зачем дрожать, когда он не приходит вовремя из школы? К чему все эти мечты о том, кем он будет, когда вырастет? Ни к чему. Но это еще не все, худшее впереди. Горе несет на себе пятно вины. Что мы такого сделали? Или не сделали? Как выдержать в зеркале отражение родителей, у которых ребенок покончил с собой?
Я изнывал от желания выскочить из своего укрытия, крикнуть отцу, что я хотел покончить с собой, потому что был глупым эгоистичным идиотом, а не из-за того, что они оказались плохими родителями. Мэтр Кальвино, словно прикованный к полу расставленными в стороны ногами, мощный и коренастый, преграждал мне путь.
— Мы были настолько потрясены свалившимся на нас горем, что, когда вслед за близнецами, взявшими на себя организацию похорон, высадился десант из их импресарио, пресс-атташе, рекламного агентства, у нас не хватило духу противиться им. Так и прошли эти несуразные похороны, во время которых фотографию Тацио подменили снимком одного из близняшек и где родилась легенда о сраженном молнией ангеле. Какой маскарад! Моей жене стало настолько стыдно, что она замуровала себя в тишине.
В эту минуту я предпочел бы оказаться в гробу, где мне и было уготовлено место. Я с ужасом осознал, до какой степени дошел мой эгоизм, толкнувший меня в прошлом на подобные экстремальные выходки, когда меня нисколько не заботили дорогие мне существа, которые любили меня и которых любил я. Ведь я любил своего отца, любил свою мать, я всегда их любил и продолжаю любить, даже если мои переживания в двадцать лет приглушили другие мои чувства.
Мэтр Кальвино, подойдя к столу, оперся о него, чтобы успокоиться и сосредоточиться перед ответственным моментом.
— Я прекрасно понимаю, уважаемый господин Фирелли, и разделяю вашу точку зрения. Тем не менее я должен представить вам того, кто утверждает, что является вашим сыном.
Я окольным путем вышел из-за ширмы, делая вид, будто вошел через дверь.
Мой отец резко повернулся ко мне.
— Это, наверное, какая-то неуместная шутка? — произнес наконец он после долгого молчания.
Я стоял, уставившись в пол, избегая его взгляда.
— Нет, я не шучу, — отозвался мэтр Кальвино, — Адам утверждает, что его настоящее имя — Тацио Фирелли. Так, Адам?
Я пробормотал что-то бессвязное, стараясь изменить свой голос.
Мой отец подошел ко мне и бросил на меня безжалостный взгляд.
— Почему вы так говорите? Почему утверждаете, что вы — Тацио? А? Зачем вы нас мучаете?
— Ошибочка, ошибочка вышла, — сюсюкал я, размахивая руками, словно душевно больной.
Мэтр Кальвино, смерив меня суровым взглядом, властно произнес:
— Адам расскажет вам о своих детских воспоминаниях.
— Ошибочка, ошибочка вышла, — продолжал бормотать я.
— Вы уверены в этом?
— Ошибочка, ошибочка вышла…
— На самом деле? Окончательная ошибка? Бесповоротная ошибка? Ошибка, которую уже никогда не исправишь?
— Ошибочка, ошибочка вышла, — жалобно твердил я.
— Ну разумеется, он ошибся! — гневно воскликнул мой отец. — Идем, дорогая, мы уходим.
Он помог моей матери подняться. Казалось, она становится нормальной, лишь когда двигается. Покорно, словно маленькая девочка, она взяла супруга за руку и, улыбнувшись ему, встала с кресла. Ее голубые глаза невидящим взором скользнули по нас, и мои родители вышли из комнаты.
Я рухнул в кресло как подкошенный. Рыдания рвали меня на части, и то были не влажные рыдания, которые волнами слез выталкивают скорбь, но безводные жесткие спазмы, разрывающие грудь, которые оставляли после себя сухие воспаленные веки, рыдания, схожие с ударом кинжалом, который наносишь, чтобы покончить с собой.
Я почувствовал на плече руку мэтра Кальвино.
— Я понимаю вас, мальчик мой.
— Я настоящее чудовище. Я не просто физический урод, но и моральный.
— Да, по-видимому, внешний и внутренний мир человека все же зависят друг от друга. И все-таки, несмотря ни на что, вы были правы, что отрицали. Пусть даже это и не поможет нашей судебной тяжбе… Правда, теперь встает вопрос: что же нам делать?