Когда я был старым
Шрифт:
Вид толпы, медленно, молча текущей по улицам, между домами с закрытыми ставнями, напомнил мне забастовку, которую я видел в детстве и попытался описать в «Родословной». И неожиданно я почувствовал настоящую близость к этому народу, искреннюю солидарность с ним (я говорю об общественном классе, который едва знаю, с которым не соприкасался и которого скорее даже боялся).
Волнуют меня, естественно, и события в Алжире. И я страдаю, чувствуя, какие вокруг этого, как и вокруг Конго, плетутся комбинации.
Однако вчера вечером, уже лежа в постели, я решил воздержаться от одного жеста, прежде всего
В 1952 году меня заставили (это подтверждается перепиской) вступить в бельгийскую Академию. Я был там всего один раз. Воспользовавшись тем моим приездом, меня удостоили звания кавалера ордена Короны. Клянусь, я этого не ожидал.
Журналисты сочли, что я был взволнован, тогда как на самом деле я был смущен необходимостью произносить слова благодарности. В Брюсселе, во время выставки, когда я с большой неохотой согласился стать председателем жюри кинофестиваля, мне вручили другую награду, пожаловав, по-моему, чин командора — я, право же, ничего в этом не понимаю — ордена Леопольда. На этот раз я был просто в бешенстве. Ибо об этой награде мне объявили... при вручении премий фестиваля, словно желая отблагодарить меня за то, что я взял на себя такую обязанность!
Я не принадлежу ни к одному Обществу. Я никогда не был ни секретарем, ни казначеем, ни почетным председателем чего бы то ни было.
Признаюсь, я с радостью объявил бы этой Академии, к которой я принадлежу лишь номинально, свою отставку, отослал оба ордена, которые надевал лишь один раз, а заодно вернул бы и Франции орден Почетного Легиона, который мне вручили, когда я был в Нью-Йорке.
Словом, я с радостью избавился бы от этих орденов, которые даны мне людьми, не вызывающими у меня уважения и представляющими чуждый мне мир.
Еще немного — и я пошлю телеграмму в Валлон, стоящий во главе протестующего бельгийского народа, и скажу им, что я с ними.
Но в таком жесте есть что-то театральное. А мне это претит. В чем свобода? Разве не самое трудное порой — смолчать?
Я начинаю понимать страшную фразу Леона Блюма, которую он произнес в 1936 году во французской палате депутатов: «Я ненавижу вас, буржуа!»
Я знаю, встречал и до сих пор встречаю и здесь, и в Париже, и в Канне, и в Венеции, и в Ницце — в роскошных отелях и в кабаре — тех, кого имел в виду Леон Блюм, кого я еще плохо знал в ту пору, тех, по чьей милости сражаются в Конго, в Алжире, на Кубе и в разных местах земного шара, тех, кто ждет конца бельгийского кризиса, от души надеясь, что правительство «проявит силу»...
Всего лишь на прошлой неделе у меня обедал один такой.
И мне кажется, я тоже их ненавижу.
Или, вернее, ненавидел бы, если бы считал их способными проводить тактику Макиавелли, как они похваляются, и если бы не знал — именно потому, что я так близко их наблюдаю, — что, в сущности, это глубоко несчастные люди.
Только пусть они не втягивают меня в свои группы и не увешивают своими побрякушками...
Те, что я получил, я отдал своим детям, чтобы они играли ими и презирали их. Клянусь, как бы дальше ни сложилась моя судьба, никогда больше не принимать ни одной ленты, ни одной бляхи, ни одного титула.
14 февраля 1961 г.
Я написал фразу, в
Убили Лумумбу. И я спрашиваю себя: не приблизит ли его смерть конец того общества, которое я ненавижу? Я задавался вопросом где-то в этой тетради: существуют ли на самом деле циники, люди, достаточно сильные, чтобы быть циниками? Не доказывает ли это убийство, что они существуют?
Африканские дела затрагивают меня не больше, чем дела остального мира, и тем не менее смерть Лумумбы опечалила меня так, точно умер кто-то, кого я хорошо знал.
Понедельник, 10 апреля, после полудня
Я интересуюсь абстрактным искусством не отвлеченно, а потому, что чувствую себя причастным к нему. Всю жизнь я был гораздо ближе к живописи, чем к литературе. Начиная с шестнадцати лет моими друзьями в Льеже были художники, ученики школы искусств или бывшие ученики — некоторые из них теперь преподают, но ни один не выбился в большие люди.
Когда мне было девятнадцать с половиной лет, я встретил одного из них в Париже. В его студии у подножия Сакре-Кёр, где мы собирались небольшой компанией почти каждый вечер. (Я вспоминаю, как один молодой человек, выходец из буржуазной семьи, пришел однажды к моему другу и попросил, чтобы тот научил его не писать, а пользоваться красками. У него было свое представление о живописи. Он собирался заняться современной живописью и зарабатывать большие деньги. Так вот, недавно я узнал, что довольно известный художник, чье имя не вызывало у меня никаких ассоциаций, — это он.)
Итак, прибыв в Париж, я проводил большую часть времени на Монпарнасе — у Фуджиты, Вламинка, Дерэна, Кислинга, и т.д.; почти все они впоследствии стали моими друзьями. Я каждую неделю посещал выставки.
Моя юность была отмечена главным образом импрессионизмом и пуантилизмом (живописью веселой, радостной, где каждое пятно света — как песня), и я охотно признаю, что это сказалось на моих романах.
Но не меньше нравились мне и фовисты... Потом наступила эпоха увлечения гитарами, спичечными коробками и пакетиками серого табака. Матисс был одним из моих богов.
Я видел жизнь глазами этих людей, или, вернее, я постигал поверхность вещей с помощью этих людей.
Позже в Ла-Рошели и еще позже в Соединенных Штатах я почти утратил контакт с этой средой. И внезапно очутился перед абстрактным искусством, которое озадачивает меня. Случается, правда, редко, что иные картины приводят меня в восторг, но должен признаться, что я их не понимаю, не верю им, начинаю дергать ноздрями, точно чувствую обман.
Если говорить о логике, то эти художники вроде бы правы. В эпоху, когда мы начинаем открывать(?) механизм мироздания — атом, гены, антиматерию и т.д., — возможно, живопись и должна интересоваться миром расщепленным.