Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
Единственным из серьезных неподцензурных прозаиков, кого философские аспекты прозы интриговали больше, чем языковые, был, пожалуй, Игорь Ефимов (то же самое можно сказать и о Борисе Иванове, но он вообще по интеллектуальному складу более генератор творческих идей, чем собственно прозаик). Именно он написал самую крупную вещь шестидесятых — до сих пор не опубликованный в полном объеме роман «Зрелища». Человек стоит в нем между «ведением» и «неведением», между «я хочу» и «я могу», то есть перед экзистенциальной проблемой выбора. Говорящая фамилия главного героя романа — Троеверов — дана личности, формирующей и раскрывающей свое сознание при помощи самоанализа во вполне определенной исторической ситуации. «Зрелища», вероятно, наиболее представительный «литературный памятник» шестидесятых, увенчанных
Главные сохраненные слова, под созвездием которых блуждала в те годы проза, не антисоветские, а традиционные петербургские слова — о «природе» и «культуре», об их антитетической взаимообусловленности.
У Инги Петкевич чуть ли не аллегория сочинена на этот счет — о перерождении природной улыбки в культурную усмешку. В маленькой повести «Эники-беники» деревенская героиня по имени Улыбка, пробужденная к сознательной жизни лирическим шедевром Пастернака, уезжает от своей волшебной козы в город, где цивилизация вгоняет ее в анабиоз. Изнемогая, она засыпает в кресле с позолоченными ножками под бюстом Энгельса — во время товарищеского суда над ней самой. Со времен Гоголя и Достоевского в Петербурге самые наивные, самые естественные мечты о счастье, материализуясь, оборачиваются фарсом. И тем самым — трагедией.
В беспочвенно запредельном городе «маленьких людей» и грандиозных фантомов «все изменяется не изменяясь» — согласно излюбленному выражению Бориса Вахтина. Комплекс идей, сформулированных в шестидесятые годы XIX века в Петербурге и называемых «почвенническими», в шестидесятые годы века XX вновь был актуализирован в северной столице. Жила новая культура по изначально предъявленному самой себе двойному счету: утопическая надежда создания приватного парадиза над бездной соседствовала здесь с инстинктивной жаждой «стать твердой стопой на твердое основание», по выражению гоголевского героя. То есть с жаждой укорененности, с мечтой о независимом от Провидения частном существовании. (У петербуржца сама вечность «раздвоена», заметил недавно Андрей Битов.)
Двойной петербургский счет породил новый тип людей, новый тип личности — знаменитую русскую интеллигенцию, отличающуюся, по остроумному и точному выражению Георгия Федотова, «идейностью задач и беспочвенностью идей». Не будем забывать, что сам-то Федотов и был в глазах впервые его открывших благодарных питерских потомков солью этой самой интеллигенции…
«Маленький человек» Петербурга — это и есть «интеллигент». По меньшей мере — его неотлучный двойник.
Что выдает его последнюю тайну: он человек романтического закала. Классический романтик. Маленький человек в поисках Бога. Вне соборных стен.
Поскольку сама же петербургская интеллигенция понимала свой «первородный» грех лучше других, она и выработала защитную «почвенническую идеологию». Это нужно подчеркнуть: «почвенничество», как таковое возникло в самом интеллигентном из российских городов, в самом беспочвенном углу необозримой империи. Беспочвенным даже и буквально: нет почвы, одни разверстые хляби, болота да экспроприированный у финнов гранит.
В 1960-е в Ленинграде самым интересным из «почвенников» оказался Борис Вахтин, лидер литературной группы «Горожане» (в нее входили также Владимир Губин, Игорь Ефимов и Владимир Марамзин), сформулировавший основной тезис: «В городе — ни в каком — нет отечества; не обнаруживается». Это, конечно, было в духе Достоевского: «Мы возвращаемся на нашу почву с сознательно выжитой и принятой нами идеей общечеловеческого нашего назначения. К этой идее привела нас сама цивилизация, которую в смысле исключительно европейских форм мы отвергаем».
Опыт XX века подсказывал Вахтину, что последнего, отвращающего нас от европейской цивилизации движения делать все-таки не стоит. Антиномичность его позиции состояла в том, что русская трагедия для него не обязательно трагедия отлучения от земли, много большие беды несет отлучение от ее языка, что не одно и то же.
Тема искушения и искупления, лежащая в основе сюжетов Вахтина, — это тема современного «человека культуры», тема веры, диктуемой изначальной интуицией о Слове. И в этом отношении прозрения вряд ли в чем остальном солидарных Вахтина и Бродского смыкаются и переходят в один виток петербургской
В Петербурге идеи Достоевского были популярнее, чем где-либо, но популярность эта всегда носила обоюдоострый характер, характер приятия-неприятия. Да и само его «почвенничество» далеко не всегда выходило на первый план. Общечеловеческое назначение Достоевского в XX веке осуществилось благодаря актуализации вовсе противоположной стороны его сознания. Иначе говоря, о монолите этого сознания лучше всего судить по его трещине. При всей своей неизменно декларируемой русскости, при всем своем почвенничестве, при всем признании народных ценностей как высших в истории Достоевский как раз в петербургских вещах оказывается едва ли не самым беспочвенным писателем России — да и всего мира, — непроизвольным носителем заповедей духовного странничества, художником в высшей степени планетарным, урбанистическим, певцом подпольного, неорганического быта и бытия.
Не так ли и у Вахтина? Главка «Россия» в повести «Ванька Каин» завершается у него характерным возгласом художника-горожанина: «Только слепой не видит распятия в кресте своего окна и нимба настольной лампы».
Своеобразное «почвенничество», особенно ярко проявившее себя в «Одной абсолютно счастливой деревне», весьма отлично от «почвенничества» набиравших силу в ту же пору таких писателей, как Василий Белов или Валентин Распутин.
Исторически создатели всех оттенков почвеннических теорий в России — это жители Петербурга, его интеллигенция. К крестьянскому сословию или к государственной администрации они не тяготели и не принадлежали. Да и вообще от «природы» были страшно далеки. «Природа» для них — это всегда что-то летнее, «дачная местность», — воспользуемся уточняющим подзаголовком одной из повестей Битова. Да и в настоящем сборнике достаточно заглянуть в оглавление: «Летний день», «Как-никак лето»… Словом, к сельской жизни наши прозаики имеют отношение весьма косвенное. Их учителя — выпестовавшие свои теории в петербургском журнале «Время» Достоевский и Аполлон Григорьев — самые городские русские авторы XIX века. Лишь в городе, в котором лучше всего ощущается долг человека перед землей и жажда этой земли, подобные теории могли стать нелживым мироощущением.
Возвращает или нет земля первоначальный восторг души ей поклонившимся — вот на чем держится интрига многих вещей этой книги.
Сюжеты Сергея Вольфа особенно в этом отношении удивительны. Психологически тонкая, потому что точная, его проза в завязке всякий раз исходит из какого-нибудь городского кошмара. Совсем не из одного пристрастия к Хемингуэю (в каковом пристрастии — сплошь — обвинялась молодежь шестидесятых) большинство его героев сидят на крючке рыбалки, ловят, подобно Нику Адамсу из «У нас в Мичигане», разных там «кузнечиков пожирнее». В городе же ловят кайф от джаза, город для них место, в лучшем случае, нейтральное, неважный пункт, где они находятся проездом. Для прозы супергорожанина, каким Вольф является по рождению и воспитанию, тенденция, как теперь выражаются, знаковая. Показательно, например, уже название его единственной «взрослой книжки» с рассказами шестидесятых годов — «Двое в плавнях». Еще натуральнее, как тогда шутили, было бы вывести на обложке: «Двое в плавках». У Вольфа петербургское почвенничество забрело куда-то в кущи руссоистской утопии…
Для одуревшего в городе героя рассказа Вольфа «Как-никак лето» сумасшедший момент истины в ту самую тончайше запечатленную минуту и настает, когда он, крича от упоения, побежал «куда-то в лес» и — «это уж совсем стыдно, вот ведь стыд-то какой! — стал даже плакать от счастья и целовать — вы только представьте! — да, целовать стволы деревьев и всякие там листья и веточки».
Круг замыкается: «почва» рождает метафору «любви», от которой во все века сходят с ума.
Как тут не вспомнить снова о рефлексии несравненного лирика и кровного интеллигента из беспочвенной северной столицы, как не вспомнить Александра Блока — среди гранита и туманов до слез и отчаяния доводившего себя строчками из «Макбета»: «Земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли…» Так выражалась его тоска по органической и органичной культуре, заколдованной, намекающей о себе лишь болотными призрачными видениями. Это была тоска по «почве», по ее сакральной жизни.