Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
А тогда что?..
Тогда наступает смерть, человек умирает.
Он произнес эти слова невозмутимо, разъясняющим тоном, ровным тоном врача. Но именно это спокойствие, ровность, даже холодок в голосе показались мне жутковатыми. И сама жилка теперь выглядела зловеще — такая притворно безобидная... Мне сделалось не по себе.
Но тут же я обнаружил в словах отца щелочку, едва приметную, спасительную. «Человек умирает..Это ведь не про себя так, это про других говорят —«человек»... Я кинулся к этой щелочке, попытался протиснуться, выскользнуть из густой, душной мглы, которая меня вдруг окружила.
Я спросил:
— А ты не умрешь?..
Он ответил:
— Отчего же? И я умру.
Я не поверил. Я искал в
Не знаю, почему он отвечал мне в тот раз, как непринято отвечать детям. Возможно, мой вопрос его застиг врасплох. А может быть, баюканье беззащитности детского сознания, как и всякая фальшь, ему претило. Или, может быть, в душе у него, скрываемое ото всех, жило ощущение какой-то близкой опасности, недолгости отмеренного ему срока... Не знаю. Но вышло так, что я забыло Саратове, о медовом прянике, о книжке, забыл об окне, за которым уже летели беспорядочные строения пригорода,— все потеряло вкус, интерес, во всем свете осталась одна голубая жилка на виске у отца. Я не мог от нее оторваться.
— Отчего?..—спрашивал я.— Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? — И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,— Возраст, — говорил отец,— Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...
Я смотрел на бороздки, пересекающие отцовский лоб во всю ширину, тонкие, как след бритвы. То ли я не замечал их раньше, то ли не чувствовал их тайного значения. Но теперь при взгляде на них меня обжигала боль, словно взмахи бритвенного лезвия делали надрезы на моем собственном теле. И когда я выискивал глазами еще редкие, еще как бы нечаянные сединки в черных, курчавых отцовских волосах, что-то внутри меня начинало жалобно скулить. Так скулит на морозе щенок, царапаясь в незнакомую дверь...
У меня был мяч - камеру надували через резиновую
трубку, потом затягивали шнурком плотный матерчатый чехол. Камера были старой, пропускала воздух, в устье трубки резина пересохла, потрескалась, мелкие поры проели ее насквозь. Я смотрел на отцовский висок и представлял себе эту трубку, змеиное шипенье воздуха, просачивающегся из сморщенной камеры, саму камеру, которая валялась где-то в пыли, под глыбой комода, приросшего к полу низкими толстыми ножками.
Неужели отец, мой отец, умрет?.. Всего-навсего потому, что лопнет какой-то сосудик? И тут ничего нельзя поделать? Нельзя выдернуть седые волоски? Нельзя стереть,залечить морщины на лбу? Неужели? Неужели?..
В Саратове мы вышли на перрон, крытый, защищенный от полуденного солнца навесом. Под ним в предпосадочной суматохе суетились люди, носильщики с тусклыми алюминиевыми бляхами поверх белых передников катили забитые багажом тележки, пассажиры, звякая чайниками, чайниками сновали в поисках кипятка. Я видел все как во сне. Отец что-то купил, вложил мне в руку, не то пирожок, не то порцию мороженого, прослойкой между двух вафельных кружков, все застревало у меня в горле. Я стискивал отцовское запястье, пытаясь потихоньку нащупать пульс, его слабые, замирающие толчки, готовые, казалось, вот-вот оборваться. Вокзальный навес подпирали черные, отлитые из чугуна столбики-колонки, на которых, перекладиной из чугунных же кружев, буквы складывались в слово «Саратов». Я тянул отца из прохладной тени под навесом назад, к поезду, к зеленым вагонам, к солнцу.
Поезд
А я смотрел в эту черную, могильную землю между шпалами и плакал, навзрыд оплакивал своего отца, себя, людей, которые беспечно толклись позади нас, на перроне,— всех, кто умрет, кто должен когда-нибудь умереть. Что мог я объяснить отцу?.. Я только снова и снова хватался за его руку, в тоскливом страхе ловя чуть слышные пальцам живые удары на его запястье...
С того времени я стал бояться смерти. Правда, кроме кинофильмов, где смерть, как правило, бывала легка, красива и не внушала ужаса, я еще не видел, как умирают. Но передо мной постоянно возникала отчаянная картина: один-одинешенек, я стою посреди бескрайнего поля. Ветер шевелит высокую траву, жалобно посвистывает, шуршит острыми стебельками — и, кроме этого посвистыванья и шуршанья, ни звука не долетает до меня. Никого не осталось. Все умерли. Я один...
Я боялся не того, что могу сам умереть, как другие, как все: тут была граница воображению, и переступить ее я был не в силах. То есть увидеть, почувствовать, что моя собственная жизнь кончилась, не продолжается больше — этого я не мог. Страшило меня одиночество, мое неизбежное, безысходное одиночество после того, как все умрут.
Каждая смерть приближала меня к этому абсолютному, вселенскому одиночеству. Я боялся любой смерти. Боялся, что умрет кто-нибудь из близких. И прежде всего — моя мать.
Она была больна — это я знал — тяжело, неизлечимо, «хронически», — это слово, еще не понимая его сути, я услышал рано. И еще раньше, еще до того, как хотя бы приблизительно мог ощутить его смысл — слово «умерла», «чуть не умерла».
— Твоя мать чуть не умерла, когда тебя рожала...— Это я слышал от бабушки. А на простыне, застилавшей ее постель, видел продолговатое пятно, коричнево-зеленое, несмываемое — от ляписа. Оно сохранилось с тех дней, когда мама «чуть не умерла», но ее спасли разные лекарства, в том числе и оставивший на простыне след таинственный ляпис...
Пятно, его отталкивающий цвет, болотный, тинистый, его неуместность — посреди белой, хрусткой от крахмала простыни, его неуничтожимость, его постоянное присутствие, когда я забирался к бабушке в постель по утрам... Все это напоминало мне о болезни, сжигающей мою мать, которая живет в далеком Крыму.
Потом я увидел ее уже в Ливадии. Ошалев от автобусной тряски, от горных перевалов, от извилистого, нависающего над пропастями серпантина, я стоял в небольшой темноватой комнате, и передо мной была худенькая, бледная женщина. Лицо ее, вся она слабо просвечивалась, подобно пластинке воска, если сквозь нее смотреть на огонь. Эта женщина — незнакомая, чужая! — была моя мать.
Оба они в те минуты напоминали растерявшихся подростков. Я жил до того в Астрахани, у бабушки с дедом, в окружении стариков, и потому, наверное, ожидал увидеть родителей иными — старше, взрослей, чем эта хрупкая, светлоглазая девочка и рядом с ней — такой же смущенный, смешавшийся мальчик, черноволосый, большеносый, улыбающийся и совершенно не представляющий, что, собственно, дальше со мною делать.
Я первый тогда собрался с духом и попросил напиться. Оби стремительно, с радостным облегчением, кинулись к ведру с водой. Я долго пил, продолжая стоять посреди комнаты, и сам смотрел поверх кружки на отца, на мать, которая отвернулись к окну, прикрыв рот комочком платка, и спина ее судорожно напрягалась от усилия заглушить, задавит сухие режущие звуки, толчками сотрясавшие все ее тело.