Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
Так что у меня хватало причин забыть о своем сочинении, или если не забыть, то порядком к нему поостыть, и когда Утконос (по-моему, звали ее Марьей Терентьевной) принесла наши тетради, когда она положила их перед собой па стол таинственной стопкой, я насторожился ничуть не больше, чем другие. Так мне казалось. Тем более, что на фоне грандиозных событий, которыми жила вся страна, вся планета, наши отметки, считали мы с Мишкой Воловиком, не имели ровно никакого значения...
И мы делали вид, что не интересуемся
На уроке Марья Терентьевна обычно принимала ворчливо-журяще-поощрительный тон. Раздавая сочинения, одному из нас она говорила, что ему следовало бы надрать уши за непростительные ошибки в орфографии, другого корила за лень, третьему не без яда советовала обзавестись очками, чтобы не допускать искажений при списывании с чужих тетрадей.
— А-тебе все смешочки да хаханьки, Воловик,— сказала она, когда Мишка, не прыгавший выше тройки, раскрыл тетрадь и саркастически усмехнулся, увидев под жирной красной чертой неизменную цифру.— Ох, Воловик-Воловик,— перехватила Марья Терентьевна его усмешку и протяжно, всей грудью вздохнула,— просто не знаю, что из тебя получится, если ты не возьмешься за ум... (Впоследствии из него получился толковый изобретатель, директор научного института).
Мишка обещал подумать.
Добравшись до Чернова, она попросила передать отцу, чтобы тот внимательно прочел сочинение сына, затем снял с него штаны...
— При твоих способностях, Чернов, быть таким бездельником... Но запомни раз и навсегда: каждый баран за свою ногу будет подвешен...
Все ее присловья и поговорки мы знали наизусть. В том числе и эту, про барана. Каждый раз, когда она произносила ее, я видел перед собой длинный ряд подвешенных на заостренные блестящие крюки баранов — жалобно блеющих, с покорными глазами, покрытых белой, курчавой шерстью...
Следуя алфавитному порядку, в котором были сложены тетради, Марья Терентьевна добралась до «я» («Еще одна-двойка, Ярыгин, и пара в четверти тебе обеспечена»), а моего сочинения все не было. Какой ни ерундой выглядела на фоне мировых событий отметка за домашнее сочинение такого-то ученика такого-то класса такой-то школы, сердце у меня начинало поекивать. То ли мое сочинение затерялось где-нибудь, то ли еще не проверено, то ли... Вот это самое «то ли» и заставляло, как ни пытался я его усмирить, чаще обычного колотиться мое сердце.
Так оно и случилось: покончив с Ярыгиным, Утконос взяла со стола последнюю, самую нижнюю тетрадку, вскинула над головой и, обводя наши лица медленным взглядом— казалось, он скреб кожу, как мелкий наждак,— спросила:
— Чья это тетрадь?
Я отчего-то промолчал.
— Чья это тетрадь, я спрашиваю?— повысила она голос. Ее прозрачные, отлитые из стекла глаза обходили меня.
— Ну, моя,— отозвался я, начиная отчетливо понимать, что дело мое худо.
— Только без «ну»,—
— Понятно...— промямлил я, ненавидя себя и за это «понятно», и за холодный пот, уже начинавший сочиться из глубины моих подмышек.
— А ты не догадываешься, почему я отложила твое сочинение?.. Нет?.. Ну, тогда я скажу: это сочинение — лучшее в классе!— Она, как и прежде, избегала смотреть мне в лицо.— И я сейчас прочитаю его вслух, а вы слушайте меня внимательно... Очень и очень внимательно, потому что... Что я сказала, Горемыкин?
— Очень и очень внимательно...— сказал Горемыкин, вставая.— Потому что...
— Садись, Горемыкин, и не болтай,— сказала Марья Терентьевна.— А почему я прошу всех слушать внимательно, я объясню после.
И она прочла мое сочинение, да так выразительно, громко, с таким напором, как мне самому ни в жизнь бы не прочесть. Вообще я впервые услышал со стороны, как звучат слова, выведенные моим пером в моей тетрадке. Получалось — ничего, слушать можно. Только было мне при этом отчего-то так стыдно, словно меня раздели догола и пустили по людной улице. Но это был, вместе с тем, какой-то сладкий стыд...
Марья Терентьевна в одной руке держала мою тетрадку, другой, с выставленным вверх указательным пальцем, дирижировала себе самой. Иногда той же рукой она поправляла свой жиденький, утыканный шпильками пучок волос на затылке. В классе было до неправдоподобия тихо.
— Писа-атель!—вздохнул кто-то, когда она кончила.
Не знаю, чего было больше в этом возгласе — удивления или насмешки.
— Положим,— проговорила Марья Терентьевна с нажимом,— до писателя тут еще далеко.— И мое сочинение снова легло на стол.
Мне не терпелось получить его, наконец, обратно, перелистать, заглянуть на последнюю страницу... Но Марья Терентьевна сделала вид, что не заметила, как я, откинув крышку парты, шагнул было к учительскому столу.
— А теперь посмотрим,— сказала Марья Терентьевна,— хорошо ли вы слушали...— Голос у нее налился и был звонок и чист, как январское небо в солнечный день.— Все ли здесь правильно написано, в этом сочинении? Кто мне ответит?..
Я вернулся и сел на свое место, рядом с Мишкой Воловиком.
Все молчали.
— Так что же?.. Кто скажет, какая здесь ошибка?.. Так-таки никто ничего не заметил?.. Так вы всегда и слушаете: в одно ухо влетело, из другого вылетело... Ты, Гуськов?.. Нет? Аракелянц?.. Тоже нет... Нариманов?.. Мажуровский?.. Может быть, Воловик нам поможет?..
Мишка тяжело заворочался, заскрипел партой.
— Нет, не помогу,— пробормотал он.
— Не поможешь... Ну, что ж, тогда мне самой придется сказать.
Впервые за весь урок Марья Терентьевна хотя бы вскользь, но все же взглянула на меня.