Комиссия
Шрифт:
— Енто давеча сижу я вот так же, как сейчас на лавочке, тольки не в избе, а на улке — и гляжу, идеть Ваньша Саморуков! — как будто и не прерывая давешнего разговора, обратился Гаврила Родионович к Устинову и подозвал его к себе пальцем. — Я говорю: «Ваньша! Чтой-то тебя скособочило правое-то плечо у тебя всегда вперед да вперед, а другое — дак назад и назад? Либо мне по моим годам глаза неправильно показывають?» Он мне говорит: «Правда твоя, Гаврилка! Твоя правда, мало того што оне у меня, плечи-то, сделались одно наперед, другое — назад, оне, гляди-ка хорошенче, ишшо и по-разному находятся: одно-то выше, а другое — дак ниже!» Тогда я его обратно спрашиваю: «Ваньша, а Ваньша, а на полати-то с эдакими с плечами ты сам залазишь либо с чужой подсадкой?» Он говорит: «Сам!» Я говорю: «Врешь, Ваньша!»
— Мне это известно, Гаврила Родионович, — сказал Устинов. — Видел я своими глазами.
— И бревно об шести вершках?
— Как ни толще! И всенародно было им сделано!
— Всенародно! — схватился Гаврила Родионович за голову. — Он всенародно, а я ему, дружку, не поверил! Страм-то какой, страм-то, Николка! Енто надо же, в какой страм залез я по уши! Ай-ай-ай! Ай-ай! — И Гаврила Родионович топнул ногой и закричал: — А ты, Родька, пошто стоишь тут столб столбом? Пошто не подсадишь отца на полати-то, от страма подале? Ну?!
Родион Гаврилович подсадил отца, вздохнул и сказал:
— Ну, до свидания, Коля… Вспомнились мне вдруг еще петровские слова: «Не знаю себе никакого убежища!» Это не про нас ли с тобой сказано было? Что про меня, так в этом я уверен. Так и есть…
Устинов кивнул, постоял и протянул Смирновскому руку:
— До свидания, Родион Гаврилович! — Уходя, подумал: «Об каких делах поговорили мы нонче! О каких мировых! А — об мерине?..»
Глава девятая
Движимое имущество
До войны и в первые военные годы всякий раз в начале зимы в Лебяжку наезжали переписчики. Статистиками назывались они.
Длинные-предлинные возили они с собой бумаги-описи, расчерченные вдоль и поперек толстыми и тонкими линиями, обходили все до единой избы и записывали, у кого что имеется — сколько в семье рабочих рук и сколько едоков разного пола и возраста, сколько движимого и недвижимого имущества.
Ну, конечно, недвижимое, оно всегда на глазах, на своем собственном месте — вот дом, вот амбар, вот амбарушка, а вот баня. Можешь их оценить и поставить на страховку от пожара, тогда тебе на ворота прибьют железный кружок страхового общества «Саламандра», с этой самой саламандры портретом: змея не змея, ящерица не ящерица, но тварь хвостатая. Она, наверное, в огне не горит, а может, и в воде не тонет.
Спрашивали переписчики ежегодно и об урожае — сколько десятин сеялось, чего и сколько с каждой десятины хозяином взято?
А вот это уже особый разговор.
Хотя подати начислялись не с урожая, а с десятины, десятины же лебяжинского землепользования разверстывались обществом между всеми дворами, известно, на кого и сколько их записано, — всё равно мужику приятнее на душе, когда, намолотив, к примеру, пудов триста пшеницы, он скажет переписчику, что хлеб нынче был неказистый и двести, ну самое уже большее двести двадцать пудов засыпано у него в амбарушку.
И так подумать: ну зачем считать пуды, которые пойдут на собственный прокорм
Переписчики объясняли мужикам, что так делать нехорошо, а хорошо называть истинные цифры — они идут в учет всего государства, государство же должно знать настоящие урожаи и запасы. Мужики, само собою, соглашались с переписчиками, но тем более делали по-своему: всему-то государству зачем же знать, сколько у тебя засыпано в правый, сколько в левый и сколько в средний закром? Тут сосед-то к соседу и то стесняется в амбарушку заглядывать, а всё государство, ничуть не смущаясь, выпяливает глаз на твой собственный хлебушко! Лишнее это. И даже некрасиво!
С имуществом движимым дело обстояло опять-таки по-своему: рабочую лошадь не назвать нельзя, потому что в волости на нее выправляется свой лошадиный паспорт; коров, тех легко учесть по общественному стаду, а вот что касается мелкого скота и птицы, тут можешь говорить, что овечек, свинушек, кур, уток, гусей ты в жизни никогда не видывал и даже не знаешь, кто такими именами называется.
И опять то же самое: вот они все, на ограде, все мычат, хрюкают, блеют, кудахчут, крякают и гогочут, но потому, что они ни в одной на свете бумаге не числятся, не только тебе, но и самим-то им гораздо приятнее жить и плодиться.
Но не потому, что вся эта крикливая и мелкая движимость не шла в серьезный хозяйственный счет, а по другой причине — потому что за каждым куренком, кроме всего прочего, кроме заметной пользы, водится хотя и крохотная, а все-таки живая душа, Устинов неизменно разводил ее у себя во дворе побольше — всякой и разной.
А когда Смирновский указал Устинову, будто бы он уже и не настоящий мужик, Устинов сильно обиделся, расстроился и пошел к этой мелкой и крупной твари. Пошел проверить и примериться: правильно или неправильно сказано о нем? Вся эта живность гораздо лучше Смирновского могла понять — испорченный или вовсе целый и хороший у нее хозяин? Отпираться ведь тоже нельзя: с войной, а теперь вот еще и с Лесной Комиссией даже самый настоящий мужик может дать трещинку.
Кроме того, еще была у него вина перед всем живым, водившимся на ограде, потому что насчет Севки Куприянова мерина он ни слова не замолвил Смирновскому. Так оно и есть: незаконченное дело — хуже неначатого!
Между тем Груня, несмотря на лечение, стала прихрамывать заметнее, и скучнее сделались у нее глаза, может быть, она слишком обиделась за напрасный побои, может, левая передняя действительно начала у нее болеть невмоготу, но так или иначе, а насчет еще одной рабочей лошади хозяину нужно было нынче думать и думать, скорее решать это для всех крайне необходимое дело, потому что там, где хватает рабочих коней, там и корму тоже всем достаточно, а где их не хватает, приходится чуть ли не каждое зернышко делить между людьми, телятами, поросятами и разной птичьей породой — между всеми живыми душами.
Так или иначе, а Устинов решил обойти всю свою живность, взял топор, молоток и гвозди — на случай где чего подбить — и начал с курятника. Правда, не сразу с него, а сперва заглянул в избу, набил все карманы хлебными крошками и кусками, потом уже открыл в курятник дверь, бросил на пол горсть крошек и позвал:
— Цып-цып-цып!
Что тут поднялось! Какой шум и гвалт, какая кутерьма!
Вот забываешь почему-то всю жизнь о том, что кур и звать-то никогда не надо — надо только бросить крошку или только махнуть рукой, что, дескать, бросил ее, и они уже летят сломя голову, и мечутся, и теснятся не только на земле, но и на спинах друг у друга. Стадо не стадо, стая не стая — одна свалка. Ужас, какая бестолковая птица, и всё, наверное, потому, что слишком умные и самостоятельные родятся цыплята — только вылупятся из кожуры и уже бегут добывать какую-нибудь съедобную крошку-букашку. Матери о своем родном детеныше и заботы нету, разве что позвать-покудахтать: иди за мной следом за углом назём, покопаемся-пороемся, бог даст, найдем, что поклевать!