Шрифт:
В. РОПШИН
(Борис Викторович Савинков)
КОНЬ ВОРОНОЙ
Повесть
Содержание:
Предисловие к русскому изданию
I II III
________________________________________________________________
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Повесть эта была написана мной за границей, в 1923 году. Я описывал либо то, что пережил сам, либо то, что мне рассказывали другие. Эта повесть не биография, но она и не измышление. Первоначально я хотел ее озаглавить "Федя", потому что Федя, мне кажется, является главным ее героем. Федя, не разумеющий, почему он борется против большевиков,
Субъективно, конечно, все правы. Правы "красные", правы "белые", правы "зеленые". Поэтому я и назвал повесть не "Федя", а "Конь вороной": "И вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей". Меру, то есть непоколебленные весы. Ибо чаши весов не колеблются оттого, что Жорж, или Вреде, или Федя не ведают, что творят.
Но объективно правы либо те, либо другие, - либо красные, либо противники их. На этот вопрос моя повесть не дает прямого ответа. Но он ясен. Народ, миллионы крестьян и рабочих, - не с Жоржем, даже не с Грушей.
И субъективно непоколебленные весы - объективно склоняются одной своей чашей, той, на которой "последняя и решительная" борьба за жизнь и благоденствие трудового народа. То есть не чашею Жоржа.
Б. С а в и н к о в
(В. Р о п ш и н) Сентябрь 1924 г. Внутренняя тюрьма
"...И вот, конь вороной, и на
нем всадник, имеющий меру в руке
своей".
Откр. VI, 5
"...Кто ненавидит брата
своего, тот находится во тьме, и
во тьме ходит, и не знает, куда
идет, ибо тьма ослепила ему
глаза".
Иоанн, II, 11
I
1 ноября
Очень хотелось спать, но я сделал над собою усилие и приказал привести Назаренку. Он вошел высокий, в желтой кубанке, и стал на пороге во фронт.
– Садись.
– Постою, господин полковник.
– Садись, вот здесь, напротив меня.
Он для приличия потоптался у двери. Потом сел на краешек стула.
– Ты рабочий Путиловского завода?
– Так точно.
– Я взял тебя на бронепоезде "Ленин"?
– Так точно.
– Что я сказал тогда? Повтори.
Он задумался и поднял глаза.
– Вы сказали, что каждый может служить; кто не хочет, того расстреляют...
– Нет. Я сказал: кто хочет, служи, а кто изменит, того повешу... Так?
– Так точно.
– А теперь я знаю, что ты коммунист.
Он вздрогнул.
– Сознавайся, кто еще в комячейке?
– Не могу знать, господин полковник.
– А что с тобой будет, знаешь?
– Воля ваша.
– Хорошо. Ординарцы!..
Он хотел что-то сказать и даже привстал со стула. Но вошли Егоров и Федя.
– Ординарцы! Полтораста плетей!
Когда его увели, я, не раздеваясь, лег на кровать. И сейчас же, в темном тумане потонули и Назаренко, и длинный переход на морозе, и сосновый, запорошенный инеем бор, и багрово-желтая дубовая роща, и скрип седел, и
– Господин полковник!
"Сорок два... Сорок три... Сорок четыре..." Сон прошел. Стало душно лежать здесь, в жаркой комнате, в чужом доме, у незнакомого и перепуганного попа. В сенях грубый голос сказал: "Ишь, ворочается... На голову, Федя, садись"... Это "работал" Егоров.
2 ноября
Егоров седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Лет пятнадцать назад он из ревности убил брата. Но это - "бабье дело", а в бабьем деле закона нет. Когда он поступил добровольцем, я спросил у него:
– За что ты их ненавидишь?
– Кого?
– Коммунистов.
– Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили... Даже пес жалеет своих щенят... На кострах жарить их надо.
– Да ведь белые за помещиков.
– Так чего? Мы помещикам головы-то открутим.
– Когда?
– А вот время придет.
Он дослужился до вахмистра и очень горд своим званием. И когда Федя, смеясь, говорит, что он в прихвостнях у дворян, он сердито трясет седой бородою:
– Язва. Отстань. Я не за бар, - за Расею.
За Россию... До войны он, наверное, говорил: "мы - скобари", и знать не хотел "калуцких". А теперь на коне и с винтовкой изгоняет из России "бесов".
3 ноября
Городишко, где мы стоим, убог и неряшлив. Он утонул в сыпучем песке. Песок в лесу, песок на дороге, песок на улицах, песок на подушке. Точно мы в Аравийской пустыне. Но в пустыне горячее солнце, а здесь меркнет свинцовый день, вьется липкий осенний снег, и по утрам мороз щиплет пальцы. Мы в летних шинелях. У нас нет валенок. Нет рукавиц. Кто-то, мудрый, ворует в тылу.
На городской площади изгнившие тротуары, конский навоз и пыль. Бабы в белых платках, крестьяне в белых тулупах. Евреев почти не видно. Евреи ушли в леса, со стариками, женами и детьми, с коровами и домашним скарбом. Мы не освободители в их глазах, а погромщики и убийцы. На их месте я бы тоже ушел.
Погромы, грабежи и насилия запрещены строжайшим приказом. За нарушение - смертная казнь. Но я знаю, что вчера во втором эскадроне играли в карты на часы и на кольца; что ротмистр Жгун разгромил еврейскую лавку; что у улан завелась валюта - американские доллара; что в лесу нашли истерзанный женский труп. Расстреливать? Двоих я уже расстрелял. Но ведь нельзя расстрелять половину полка.
Я пишу, а в столовой хрипит граммофон. Он хрипит, захлебывается и снова хрипит, точно жалуется на свою машинную немощь. Я слышу, как Федя долго возится, починяя его, и, наконец, с ожесточением плюет. Потом начинает негромко:
Полюбили сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича,
И все такое прочее...
4 ноября
Федя - художник. В свободное от "занятий" время он рисует "картинки". Одну из таких "картинок" он принес мне сегодня. Он написал свой портрет. Те же волосы огненно-рыжего цвета, тот же сплюснутый нос, те же смущающие глаза: один мертвый, выбитый пулей, другой прищуренный, веселый и быстрый. Он не в нашей, а в английской шинели, но с кубиками и пятиконечной звездой. Подписано: "Комиссар Федор Федоров, товарищ Мошенкин".