Концертмейстер
Шрифт:
В один день кто-то позвонил в дверь совсем не так, как звонила медсестра. Позвонил вальяжно, ненавязчиво, но в то же время довольно долго удерживая палец на звонке. Витенька, услышав из прихожей голос, обрадовался. Его любимый учитель истории Сергей Семенович Яковлев пришел его проведать.
Как это здорово!
Сергей Семенович благоухал чистыми волосами, воротник его рубашки щегольски лежал поверх отворотов твидового пиджака.
Он вместе с отцом уселся около его кровати и сыпал приободряющими шуточками типа «терпи, казак, атаманом будешь». Потом Лапшин-старший предложил учителю чай, и они сели за стол прямо в той же комнате, где выздоравливал Витенька. Татьяна быстро накрыла на стол, Витя хотел присоединиться, но мать сделала страшные глаза, означающие: вставать тебе еще рано, лежи!
— Вы знаете, Витя очень способный мальчик. У нас так все перепугались,
— Я сейчас принесу. — Лапшин поднялся. Ему очень нравилось слышать все это о сыне.
— Да что вы, я сам!
Оба мужчины почти наперегонки бросились в коридор.
Из принесенного коричневого пакета Яковлев извлек увесистые мандарины, нервно-красные яблоки и сверток конфет «Мишка на Севере».
— Вот, дружок. Поправляйся. Это полезно и вкусно.
Витя вопросительно посмотрел на мать, и она кивнула. Вскоре комнату заполнил запах цитруса.
Сперва Яковлев обстоятельно, во всех подробностях выяснил, что с мальчиком, как его лечат и когда его можно ждать в школе, затем увлекся разговором с Александром Лазаревичем.
Было видно, что собеседники говорят на одном языке и не уступают друг другу в интеллекте. Они упоенно беседовали о перерождении Пастернака в последние годы жизни и о том, принесло ли это ему творческое счастье или же, напротив, это был акт капитуляции перед общей эстетикой доступности. Витенька не все разбирал и иногда задремывал. В музыке Яковлев тоже выглядел не профаном. Он даже был в курсе системы додекафонии, называл имена Шенберга, Берга, Вебера, чем немало поразил своего визави. Он поинтересовался, над чем сейчас работает Лапшин, и тот простодушно начал открывать перед человеком, которого видел впервые в жизни, свои замыслы. Учитель взял с отца своего ученика слово, что тот пригласит его на свой авторский концерт. Лапшин пообещал, хотя заметил, что в ближайшее время ничего подобного не намечается.
Уже в дверях Яковлев улыбнулся и сказал:
— А вам привет от одного поэта.
— От кого же? — удивился Лапшин, не предчувствуя подвоха.
—От Евгения Сенина-Волгина, если вы такого еще помните. Вера Прозорова также просила вам кланяться. Предатель…
Последнее он произнес тихо-тихо. Пожалел все же Витеньку.
Лапшин вернулся в комнату, сел в изголовье сыновней кровати и долго-долго, ничего не говоря, гладил Витю по волосам. Никогда прежде, ни потом Виктор не наблюдал у отца такого отсутствующего взгляда.
Часть пятая
Арсений
Первое время его однокурсники по консерватории присматривались к нему. Переходы из московских музыкальных вузов в питерские тогда почти не случались, и на Арсении априори лежало клеймо чужака, посланца из другой культурной реальности. Разногласия между московскими и ленинградскими музыкантами брали свое начало еще в те годы, когда Ленинград именовался Петербургом. Доходило иной раз до абсурда. Так, питерские и московские теоретики музыки упорно называли по-разному одни и те же ступени в ладах, бесконечно споря о том, что считать повышенной субдоминантой, а что пониженной доминантой. Разумеется, на появившегося москвича смотрели пристально, надеясь найти в нем какие-то профессиональные изъяны. Арсений держался спокойно, никому не навязывал своей дружбы, но в то же время ничего вызывающего в его поведении не наблюдалось. О том, что в Московской консерватории его еще недавно держали за вундеркинда, в Ленинграде не ведали. Когда же история о сломанном во время конкурса Чайковского пальце и приобретенной вследствие этого сценобоязни проникла все же в стены здания на улице Глинки, его товарищи по учебе, особенно девушки, прониклись к нему теплым осторожным сочувствием, которое у некоторых перешло в жгучий интерес.
Весна приходит в город на Неве, преодолевая целую череду трудностей. Из февральской темени, из стужи в старинных парадных с огромными лестничными пролетами и прихотливо изогнутыми перилами, из мокрого ветерка над серыми каналами, из мороси гулких проходных дворов она выбирается на проспекты, перекрестки и площади и своим желанием и жаром согревает снега, превращая их в огромные, то бегущие куда-то, то застывающие лужи. Потом она дает солнцу высушить эти пресные слезы уходящей зимы, иногда остывает к своим затеям, и тогда высохший город твердеет в предвесенних заморозках, а
В один из таких майских дней 1975 года, когда стены консерваторского здания со все большим трудом удерживали нужную для сохранности дорогих инструментов температуру, а коридоры слегка покачивало от предэкзаменационного оживления, к Арсению подошла его сокурсница Катя Толоконникова и очень вежливо и доброжелательно пригласила в ближайшую субботу на день рождения. Арсений согласился не раздумывая. Он не видел никаких причин отказать. Он только-только очухался после того, что случилось в Москве, чувствовал себя ровнее и ко всяким новым, не связанным с прошлым впечатлениям, которых пока было не так уж много, относился с интересом, хотя почти никогда не думал о том, что эти впечатления ему сулят.
Катя жила в доме на углу улиц Чехова и Жуковского, недалеко от Литейного проспекта. Отец посоветовал Арсению доехать до места на трамвае. Маршрут пролегал по улице Куйбышева к Выборгской стороне. С моста — лучший вид на город. В тот раз, в духоте дребезжащего вагона, глядя в мутноватое трамвайное окно, он впервые по-настоящему погрузился в томительное величие этого места, где от Невы отходит Большая Невка и конструкция набережных становится обманчиво просторной и почти замкнутой, а крыши домов создают иллюзию, что под ними протекает сказочная жизнь. В тот год он играл несколько прелюдий и фуг Шостаковича. Дмитрий Дмитриевич всегда был для него соседом-москвичом, живой легендой, непререкаемым авторитетом, классиком. Погружаясь в немного аскетичную, но при этом очень технически и смыслово насыщенную музыку прелюдий и фуг, Арсений частенько задавался вопросом: а как Шостакович мирился с этим городом (ведь он жил здесь достаточно долго), как его нервная и нестабильная натура справлялась с этим имперским ранжиром улиц?
До этого он в Ленинграде ни к кому не захаживал в гости. Их с отцом квартира на улице Куйбышева, хоть и находилась в самом центре, напротив Петропавловской крепости, которая всеми своими шпилями то возвышалась в их окнах, то, укутанная плотным туманом, полностью исчезала, все же чисто питерской называться не могла. В ней ничего не напоминало о том, что Ленинград когда-то был Петербургом. Сталинский ампир призван был утвердить другой стиль, отменивший все прежние, лишить здания какой-либо архитектурной преемственности, набрав элементы из разных эпох, причудливо синтезировав их. Требовалось начать историю с нуля, но при этом первый аккорд взять мощно и полнозвучно, с колоннами, с большими балконами, с обилием сомнительных загогулин — в общем, со всем тем, что позже назовут архитектурными излишествами. Порой Арсению чудилось, что в их доме не люди живут, а денно и нощно работает какой-то неслышный завод.
В квартире Толоконниковых духи Питера жили в каждом сантиметре воздуха, в каждой трещинке лепнины на потолке, в каждой половице, в каждой дверной ручке. Позже Арсений вывел для себя, что город не тонет в болоте, на котором возведен, потому что всеми силами держится за свою историю, за всякий ее след, за всякий ее призрак, тайно сопротивляясь всем, кто куда-либо его тащит, только лишь делая вид, что поддался.
Побыв в обществе беззаботно веселящихся однокурсников, Арсений обнаружил, что все это время рядом с ним существовал другой мир и что он напрасно этого мира сторонился: не так уж он и плох, и даже по-своему увлекателен. Его натура, выхолощенная и опустевшая сначала от тягот вундеркиндства, а потом от переживаний по поводу разлада в семье, сперва лишь чуть приоткрылась для того, чтоб впустить в себя нечто новое, но очень скоро широко распахнулась навстречу этим людям, так легко принявшим его в свой круг. Он вдруг осознал, что достиг такого возраста, что вполне может ни перед кем не отчитываться. Эта мысль подействовала на него как инъекция странной свободы, где от раскрепощенности до безнаказанности расстояние в один необдуманный поступок, где будущее приближается к человеку так близко, что он не способен ни разглядеть его, ни оценить.