Конец света по-Божески (сборник)
Шрифт:
…Она приоткрыла глаза и лежала, прислушиваясь к себе, к тому, что в ней происходило. Она как бы слушала, подкрадывается ли к ней боль, или передышка будет долгой. И она знала, знала совершенно точно, что передышки эти между болью и следующей болью будут все меньше. И боль будет все сильнее. Но эта пауза между болью – какой благословенной она была!..
Она почувствовала, когда дочь осторожно освободила свою руку, как бы боясь даже таким движением потревожить ее, причинить ей боль. Она посмотрела на дочь, как та, закрыв глаза, откинувшись
– Как она устала, – подумала она. – Досталось ей за эти дни…
Для нее самой эта круговерть, все, что происходило с ней после того, как она узнала о своей болезни, – казалось каким-то нереальным, как будто происходило не с ней. Как страшный сон, в котором ты спишь и понимаешь что спишь, и кажется, что вот сейчас ты проснешься, – и весь этот кошмар кончится. Но только ничего не кончалось… Вернее, все действительно кончалось. И это было так страшно, что просто было недоступно осознанию и пониманию…
Боль начала подкатывать. Она уже узнавала эти тихие, осторожные, вкрадчивые ее шаги. Это сначала она крадется, как нежная волна, как рябь, чтобы потом обрушиться на нее ударом такой силы, что, казалось, просто нельзя это выдержать, но она опять выдерживала. Выдерживала, понимая, что скоро сил ее на эту боль просто не останется.
И она напрягла свое тело в ожидании этого удара. Ей казалось, так легче принимать этот удар, так боль ломается об нее, распадается на мелкие кусочки…
…Она почувствовала, просто почувствовала, как напряглась мать. Она угадала это напряжение в шорохе постельного белья, в дыхании матери, которое как бы затаилось, приготовилось к отпору боли. За эти дни, проведенные у ее постели, она научилась угадывать приход боли почти интуитивно. Она знала, как тяжело и страдальчески мать переживает эту волну боли. Знала, как нужна ей поддержка в эти минуты… Но она так устала… Так устала… Сейчас она понимала – нужно открыть глаза, наклониться к матери, протянуть ей руку, взять ее за руку, чтобы она не осталась наедине с этой болью. Но она так устала…
И она не открыла глаз. И не наклонилась к матери. И не взяла ее за руку. Она продолжала сидеть, откинувшись на стуле, делая вид, что не замечает надвигающейся боли.
…Когда эта волна опять обрушилась на нее, когда она была одна с этой болью и со всей своей болезнью и обреченностью, – ей так нужна была рука ее дочери. Так нужна ее рука. И она почти уже закричала:
– Дай мне руку! Дай руку! – Но сама себя остановила.
Остановила из жалости к дочери. Из жалости к ее усталости. И вместе с жалостью почувствовала неприязнь к дочери: разве она не понимает – как нужна ее рука?! Разве она не понимает! Разве она не понимает!..
И она как-то исступленно повторяла, кричала это про себя, пока боль не отступила, не ушла, и даже когда боль ушла, она с какой-то внутренней, глубокой обидой смотрела на дочь, на то, как та сидит с закрытыми глазами на этом неудобном стуле, находясь где-то там с самой собой, а не с ней, которой она сейчас так
«За что мне это, Господи?!» – в который раз за эти дни подумала она отчаянно.
Она спрашивала саму себя, и Бога сотни и сотни раз: «За что мне это?!» – и не находила ответа.
И сейчас, когда боль ушла и она была такой одинокой на своей кровати, с которой она уже не поднимется, такой одинокой, такой брошенной, без руки, которая ей была так нужна, она опять и опять говорила себе: «За что мне это? За что мне это? За что мне это?..»
И почему-то именно сейчас она вдруг ясно вспомнила свою малышку дочь, которая растянулась на асфальте, когда они шли домой из детского сада, и ревела, громко и отчаянно, как могут плакать только дети, и говорила:
– Мама, дай учку, дай учку…
Она еще не говорила тогда букву «р», просто пропускала ее в речи, и так забавны были ее слова «хоошо», «каамелька», «мооженое».
И это ее «дай учку» звучало бы забавно, если бы она не рассердила ее тем, что шла, не смотря под ноги, а она предупреждала ее:
– Упадешь! Упадешь! Смотри под ноги…
И она не дала ей своей руки. Не дала. И стойко вынесла этот отчаянный рев, и смотрела, как дочь сама поднялась, по-детски неуклюже стала на ножки и все плакала, плакала:
– Дай учку! Дай учку!
Но она пошла вперед. Пошла, всем своим видом показывая, что не даст ей руки, чтобы та поняла, – надо смотреть под ноги и слушать маму. Она просто шла, делая вид, что не замечает ни этого рева, ни слез, размазанных по щекам, ни отчаянья и боли в глазах дочери оттого, что мама бросила ее, не дала ей «учку»…
Эта картинка из прошлого была такой яркой и сильной, что она даже приподнялась на кровати, приподнялась, потрясенная. И смотрела на дочь, в каком-то немом ужасе осознавая – за что это ей!..
И это было так страшно, и в этом была такая правда, что все это просто не укладывалось в ее голове. Не укладывалась эта закономерность, такая простая и страшная закономерность: она не протянула руку своему ребенку, когда ей так нужна была ее рука. И она получила ответ: ее дочь не протянула ей руку, когда ей так нужна была ее рука.
И масштаб этой простой закономерности был очевиден. И вся ее болезнь была так понятна – и за что ей это, и почему сейчас она лежит одинокая…
И она откинулась на подушку, потрясенная понятым. И даже новый приступ боли она прочувствовала как бы со стороны, как будто боль просто окатила ее и ушла. Ее душевная боль сейчас была сильнее.
И чувство вины и раскаяние, и понимание, каким одиноким был ее ребенок тогда, когда растянулся на асфальте и не получил такой нужной поддержки, и «дай учку» звучало в ней сейчас так по-другому, что она заплакала от жалости. От жалости к той малышке, которая в своем одиночестве просила о помощи. От жалости к самой себе, которая тогда ничего не почувствовала, не поняла.
И она лежала и плакала. Плакала беззвучно, боясь побеспокоить своего ребенка сейчас, когда ей так нужна была передышка от усталости. Лежала и плакала, плакала, плакала.