Конец "Зимней грозы"
Шрифт:
Тяжкий грохот и лязг перекрыли все другие звуки, сковав чувства и мечущиеся мысли Кочергина, вдруг ощутившего частую и мелкую дрожь земли под коленями; щелчок затвора вызывал у него почти рефлекторное нажатие спуска, сорокапятка отвечала коротким ударом выстрела; вдруг в прицеле ослепительно сверкнула молния, за щитом оглушительно грохнуло, и слух резанул скрежещущий визг осколков; дробно зазвенел и барабанно загудел щит; жарким, угарным смрадом перехватило дыхание, свет померк, земля сыпалась за воротник, скрипела на зубах. Ощущая щелчки затвора, Кочергин нажимал и нажимал спуск. Сорокапятка тявкала часто, зло, отрывисто. Видя сквозь перекрестье, прямо в глаза в упор, белое сверкание пулеметного пламени, он невольно втянул голову в плечи от пронзительного визга рикошетирующих пуль и дробного гудения щита, когда, мгновенно толкнув колени, замерла трепетная земля и уже где-то
— Помначштаба! Бронебойный один! Остались только осколочные!
Щелкнул затвор. Зенкевич оказывается кричал ему в ухо. Из дымного клокотанья вырвалась угловатая башня, как гигантский маятник, вертикально, перед ней качалась разинутая пасть дульного тормоза, рвалось в белом кипении пламя пулеметов, сверкание траков сливалось в две зеркально блестящие полосы, прогибаясь, трещала, судорожно вздрагивала и гудела земля.
— В танк! Оба в танк, так вашу! Он вылезает наверх! — надрывался Кочергин, чувствуя, как на шее веревками вздулись вены. — Бейте в упор! Иначе он вас! — И нажал спуск.
Пушка, подскочив, сбила его с коленей, в нос ударила вонючая пороховая гарь, у самых глаз, шипя в снегу, парила гильза. Совсем над ним громоподобно ревел танк, а Кочергин, скользя руками в снегу, пытался и не мог дотянуться до противотанковой гранаты. Горячий пот ядовито ел глаза, заливал тело. Он остервенело рванул ворот, грудь обдал морозный воздух и, наконец дотянувшись до гранаты, судорожно сжал скользкую рукоятку. Каждая деталь как шип впивалась в мозг, в него также пронзительно и неизгладимо впечатывались, другие, все новые мельчайшие подробности и детали, и мысль, опережая впечатление, властно требовала немедленного действия. Самым непостижимым было одновременное чувство условности, какой-то нереальности происходившего, относительности его, Кочергина, связи с жизнью, которая была нерушима, незыблема, как само вечное бытие, отраженное в сознании. И хотя Кочергина слепило и жгло пламя, в грохоте катившееся на него, и гибель, очевидно, была неотвратима, сквозила нелепая мысль, что вот он с мучительным усилием наконец размежит слипшиеся веки и очнется в душной теплыни автобуса, чтобы просто перевернуться на другой бок. И действительно, как в кошмарном сне, его тело приковала земля, и, неуправляемое, оно было размыто-рыхлым. Тогда во всей испепеляющей ярости отчаяния он сделал последнее нечеловеческое усилие над собой, дернул планку и, распрямляя сжатое в комок тело, в мучительно бесконечном рывке, толкнул вперед тяжелую гранату, целясь в стремительное сверкание траков; жесткий колючий снег обжег щеки и лоб, забил глаза и тут же, прямо у головы, как обух по темени, грохнул взрыв, оборвав все. Уверенный, что оторвал планку, Кочергин не знал, что это ему только показалось. Брошенная граната не взорвалась, и громада Т-4, повиснув над сорокапяткой, обрушилась на нее. В этот миг командир немецкого танка вдруг увидел в упор, прямо перед собой обгоревший, черный и мертвый русский танк с высоко задранной пушкой. Это было последнее, что он видел. Брошенное в адский пламень, его тело мгновенно распалось на мириады атомов первозданной материи…
Сквозь колокольный звон и гул в гигантской, тяжело набухшей голове, усиливаясь, пробивался вой гудевшего пламени. Он смазал вспыхивающие звуки отдаленного боя, затихавшие в нависшей над стылой степью ночной тени. Нестерпимо палило и жгло пламя, и, полубессознательно отползая в лужах растаявшего снега, Кочергин видел, как высоко кружились и рассеивались в померкшем воздухе багрово-черные хлопья. Остро пахло горелой краской, резиной, маслом. И он с наслаждением, жадно вдыхал этот запах…
Ординарец Диасамидзе свалил землю со сколоченного из досок стола и не без плохо скрываемой гордости поставил на него припасенную банку тушенки, положив сверху осьмушку черствого ржаного хлеба. Быков вытащил из-за голенища
ждут.
По всему облику, форме доклада, по особо торжественному тону чеканящего слова офицера, по многозначительному выражению его осунувшегося, бледного и вместе с тем чисто выбритого, решительного лица нетрудно было понять, что произошло что-то из ряда вон выходящее. Диасамидзе отодвинул банку и медленно поднялся. Резкие пляшущие тени от скудного пламени коптящего фитиля, зажатого в сплющенной горловине снарядной гильзы, делали огромными его запавшие глаза и придавали иконописно-мученическое выражение заросшему черной щетиной, смуглому лицу с выпирающими скулами. Здоровой рукой он осторожно поправил шинель на правом плече и негромко приказал поспешно поднявшемуся Быкову остаться за командира полка. Потом, укрепляя ушанку на забинтованной голове, повернулся к замполиту, который тщательно выравнивал свою кубанку. Представитель корпуса, быстро переведя взгляд с кубанки на висевшую на перевязи руку Диасамидзе, добавил, что, если ранения не позволяют товарищу подполковнику следовать по вызову, в крайнем случае к генералу может быть командирован кто-то другой из командования полка. Превозмогая себя, Диасамидзе, пропустив вперед Судоргина, молча направился к выходу, сутулясь, стягивая потуже шинель.
: — Ишь вызвездило, и ветер сник! — ни к кому не обращаясь, заметил хрустевший сзади снегом представитель штаба корпуса, видимо обескураженный безучастием подполковника. — Забирает морозец-то!
Его голос прозвучал неожиданно громко. Поселок казался вымершим. Ниоткуда не слышалось ни звука, ни шороха, только кое-где, потрескивая, догорали редкие костры пожаров. Подошли к пофыркивающим «виллисам». В первом, высвобождая место, быстро подвинулся, притронувшись рукой в перчатке к ушанке и глядя немигающими черными глазами на белевшие бинты Диасамидзе, маленький полноватый подполковник с усиками. Отметив про себя, что он, видно, кавказец, и не припоминая его, Диасамидзе, усаживаясь, кивнул.
Подошел еще «виллис», и колонна медленно тронулась в сторону восточной окраины. Впереди и сзади ехали автоматчики. Объезжая воронки и расползшиеся вокруг сожженных машин острова бугристой обугленной земли, «виллисы» двигались вверх по пологому склону, и вскоре впереди засветились стены мазанок поселка Заготскот. Машины быстро опустели, и командиры столпились у узкой двери, охраняемой автоматчиками. Перед Диасамидзе расступились. Он шагнул в жаркую духоту небольшой, ярко освещенной керосиновыми лампами комнаты, заполненной множеством людей, и оказался у стола с картами. За столом в центре стояли три генерала.
— Входите, входите, товарищи командиры! — нетерпеливо повысил голос плечистый генерал-лейтенант с седыми висками, стоявший в центре стола. — Заждались вас. Все командиры частей нам хорошо известны, оперативные сводки за истекший день представлены. Никаких рапортов.
Общее движение быстро стихло. В спертом воздухе остро чувствовались запахи разогревавшихся грязных шинелей, несвежего белья и госпиталя. Кругом белели бинты. Хмурые, сосредоточенные лица с резкими тенями на впалых, заросших щеках были обращены к генерал-лейтенанту, заместителю командующего фронтом Захарову, как догадался Диасамидзе, физически ощущавший напряженную тишину, наступившую в комнате.
— Мы пригласили вас, товарищи командиры, — ударил в уши высокий голос генерала, — всего на несколько минут по чрезвычайному поводу! Спасибо, нашлось для этого поблизости, вот у полковника Бурдова, подходящее помещение. На имя генерал-майора Вольского получена телеграмма Верховного Главнокомандующего! Прочтите, пожалуйста, текст, Василий Тимофеевич. А вы, товарищи командиры и политработники, запомните его или запишите!
Вольский ровным и внятным, с хрипотцой, голосом прочитал: Горжусь вашей упорной борьбой! Ни шагу назад! Отличившихся бойцов и командиров представить к правительственной награде. И. Сталин.