«Контрас» на глиняных ногах
Шрифт:
– Ранили… у ручья… в живот… – Голос, сказавший это, принадлежал девушке, которая намотала на кулак один из четырех углов гамака, несла за спиной сразу два автомата. Ее молодое, в капельках пота лицо чем-то напоминало сержанта – своей бледностью, исчезанием. Будто пуля, сразившая сержанта, попала и в нее. – Надо скорей… везти…
Солдаты подняли гамак с раненым в кузов «ИФА», привязали к стальным аркам арматуры. Ларгоэспаде закачался, продолжая испускать свой бесконечный стон. Шофер включил двигатель.
– Едем, Виктор. – Сесар помог Белосельцеву
Белосельцев хотел проститься с председателем Эрнесто, но того на площади не было. Лишь стояли группами милисианос, опершись о винтовки, устало курили трубки.
«ИФА» колыхалась, качала бортами, выезжала из тесных улиц Сан-Педро на каменистую дорогу. Проезжая источник, где вчера смешливые женщины стирали расшитые ткани, Белосельцев оглянулся на исчезающие черепичные крыши, оставляя среди них страшное, яростное, о чем будет вспоминать всю остальную жизнь.
«ИФА» скрипела, била изношенными скатами о камни, окутывалась едкой горчичной пылью. Гамак мотался, растянутый на стояках. Из него доносились стоны, на доски, измочаленные башмаками, избитые прикладами и патронными ящиками, сквозь брезент капала кровь. Белосельцев ухватился за борт, щурил слезящиеся, изъеденные ядовитой пылью глаза. Задыхался, чувствовал, что находится на последней черте утомления, его тело отмирает, рассасывается, и та пыль, что мутным шлейфом клубилась за машиной, и была его измельченная, превращенная в прах плоть. Хотелось отрешиться, уйти в себя, удержать свое распыление на этой бесконечной чужой дороге, на этой нескончаемой всемирной войне.
Из гамака неслись бормотание, тихий, скороговоркой повторяемый бред:
– Соль не бросай!.. Соль не бросай!..
Раненому грезились какой-то очаг, какая-то трапеза, какие-то сотрапезники. Они были в брезенте, истекающем кровью. Белосельцев был отделен от сержанта гамаком, своей непомерной усталостью, своим собственным страданием.
– Быстрее!.. – Девушка вцепилась грязной ладонью в борт, толкала, желала ускорить движение медлительного тяжелого грузовика. Не выдержала, зло ударила по крышке кабины и, свесившись, крикнула в пыль: – Быстрей, Альборадо!.. Он умрет!.. Весь кузов в крови!..
«Не могу… Не хочу…» – неясно думал Белосельцев, от чего-то открещиваясь, боясь прикоснуться своей ослабевшей душой к умирающему человеку, который последним жадным глотком выпьет оставшуюся в Белосельцеве жизнь. Страшился его умирания, его бреда и боли. В своей слабости отдавал его на откуп губительных сил. Амулет на цепочке не спас сержанта. Не ту пулю повесила ему мать на шею. Ошиблась пулей, взяла соседнюю, а настоящую, предназначенную для сержанта, взял кубинский наемник, вложил в «М-16», пустил сержанту в живот.
– Не пройдут!.. – неслось из гамака. – Никогда не пройдут!..
Он кому-то загораживал путь. Кого-то не пускал, отбивал. А те все лезли и лезли, в малиновых плоских беретах, перескакивали
«Нет, – думал Белосельцев, глядя на сочный потек в гамаке, напитавшийся влагой, копивший густую жирную каплю, роняя ее на доски, ставя еще одну красную яркую метину. – Не могу… Нету сил…»
Сил хватало только на то, чтобы самому удержаться от обморока, прижимать к груди фотокамеру, спасая ее от толчков. И еще на невнятную мысль: он, Белосельцев, минувшей ночью лежал в этом тесном брезенте и думал о прошлых любовях, о сладостном времени, о женской красоте, о Москве, о синих псковских озерах, о янтарных дворцах Кремля, и теперь другой лег в тот же гамак, наполнил его своей болью, своей пулей, своей близкой смертью. Там, где белел кремлевский собор и в душистом зеленом сене он обнимал молодую прелестную женщину, там теперь пуля, кровь.
– Пить… – Ларгоэспаде очнулся, выглянул из гамака похудевшим, заросшим щетиной лицом, на котором пульсировали запавшие голубые виски и чернели запекшиеся в сукровище губы. – Марта, пить…
Та, кого он назвал Мартой, быстро потянулась под лавку, достала алюминиевую флягу, стала отвинчивать. Но Сесар грубо отобрал флягу:
– Пуля в животе! Нельзя пить!..
– Больно… Умру… – жалобно, тихо сказал сержант, обводя всех глазами, останавливая на Белосельцеве беззащитный умоляющий взгляд. И этот ищущий взгляд и предсмертный зов разбудили Белосельцева. Ужаснулся своей глухоты, эгоизма, открываясь зову своей измученной, верящей в чудо душой.
– Не умрешь… Потерпи… В госпиталь… Там хирург замечательный, с рыжей бородой… Потерпи, милок! – Эти последние слова он произнес по-русски. Ларгоэспаде благодарно кивнул и снова погрузился в гамак, в свое забытье и бред. Но Белосельцев уже не отступал от него. Мысленно припал к нему, обнимал. Питал своим дыханием и кровью, отдавал свою волю и жизнь. Остужал его жар, отнимал его бред и жажду, неся в животе тяжесть расплющенной пули, зная ее форму и вес, расходящуюся от нее лучистую, бьющую во все стороны боль.
«Потерпи, милок!» – приговаривал суеверно Белосельцев, слыша, как улетает из Ларгоэспаде жизнь. Тут же восполнял ее исчезновение своей жизнью. Любое ее уменьшение, приближение к смерти компенсировал собой. Чувствовал, что и сам пропадает. Ему неоткуда было черпать энергию, и их обоих, летящих на одном парашюте, несло к земле, к смерти. Он старался замедлить падение, хватался за текинский черно-алый ковер, висевший над бабушкиной кроватью, за ее голубую чайную чашку, за цветущий ивовый куст, полный медлительных пчел, над которым целовался с любимой, за тот прохладный июльский дождь, оросивший опушку, слепивший в траве колокольчики, за тот снежный накатанный путь, по которому, молодой, длинноногий без устали шел от деревни к деревне. Все, что имел, отдавал раненому сандинисту. Отнимал его обратно у смерти.