Корней Чуковский
Шрифт:
«Откуда этот страх перед покойниками? – спрашивает Оксман. – Да ведь традиция! Уже двести лет без малого вот так хоронят русских литераторов. <…> Литературные охранники всегда остро чувствуют опасность прорыва подлинных человеческих чувств, прорыва, вызванного острой болью утраты. У гроба большого писателя неизменно возникает электрическое поле общественного протеста. Интеллигенты, в обычные дни рассеянные, задавленные трудностями жизни, возле дорогих могил вдруг видят себя сообществом единомышленников, единоверцами. В такие часы для них особенно невыносима официальная ложь. Люди хотят правдивого слова. Даже молчальники становятся ораторами. Власти – прежние и нынешние – от века не утруждали себя диалогом: они просто высылали
Мариэтта Чудакова вспоминала: «В Переделкино, заметим, было нагнано заранее много милицейских машин, и, когда появился катафалк, начальствующий провозгласил в рупор: „Приготовиться ко всему!“».
«По всему шоссе, огибавшему кладбище, стояло впритык один к другому множество самых странных рафиков и фургонов, – вспоминала Любовь Кабо. – Зачем? Чего они ждали, о господи, – что люди прямо с похорон ринутся занимать почтамт и телеграф и надо будет пресекать, не пущать, затаскивать?»
День был слякотный, холодный: под ногами разъезжалась глинистая грязь, шел мокрый снег. Над могилой писателя произносились вялые, скучные, избитые речи по бумажке – сначала что-то говорил Михалков, потом председатель райисполкома: «Родина не забудет… Встречи с ним всегда радовали…» «В двух шагах от трибуны – сосны, под которыми лежит гений российской словесности Борис Пастернак, – негодовал Оксман. – Хороним великолепного знатока русского языка Корнея Чуковского. В толпе десятки русских писателей, мастеров слова. А чиновники на трибуне бубнят своим скудным и нищим языком многотиражки».
Выступил Нилин – его сначала не хотели пускать на трибуну. «Над грязным косогором впервые зазвучала человеческая речь. Нилин вспоминает: всего месяц назад они с Корнеем Ивановичем гуляли вот тут по полям, и К. И. мечтательно говорил, что только бы ему перетянуть эту осень, а там уж видно будет. Нилин отвечал ему, что перетянет К. И. и эту, и много других осеней и весен: при бодрости духа его и тела еще закроет он глаза многим нынешним молодым. Чуковский смеялся», – писал Оксман. Д. Н. Чуковский говорит, что Михалков торопил Нилина: заканчивай. Тот ответил: «Отойди, Сережа». «Мы сейчас еще до конца не понимаем, кого потеряли, – сказал Нилин. – Должно пройти какое-то время, чтобы те, кого пока так мало в стране, те, кто составляет ничтожно тонкий слой народа – интеллигенция, – поняли, кого оставили они на переделкинском погосте в этот хмурый осенний день».
Корнея Ивановича похоронили рядом с Марией Борисовной, на холме под тремя соснами.
"Был момент, когда обнажили головы все несмотря на погоду – и старые, и больные, – писала Кабо. – И тогда оказалось, что вся эта скорбно затихшая толпа людей, не отрывающих глаз от заколачиваемого гроба, – эта толпа окружена кольцом все тех же дюжих молодцов в плотно надвинутых на уши одинаковых шляпах. Чем не кинокадр: кольцо шляп вокруг обнажившей головы толпы! Вот и у трибуны теснились – шляпы. И между прочим, думалось: правильно. Правильно, что боятся, должны бояться. Правильно, что стерегут, только не устеречь ведь! Детские это забавы; почтамт, телеграф… Разве в этом дело!..
Жил человек – вроде бы играючи, вроде бы легко. Волочил за собой по аллеям Переделкина влюбленные толпы. Разжигал костры у себя на даче – самый юный из всех своих несовершеннолетних гостей и самый довольный. Человек, переживший многое и многих. Все видевший. Ничего уже, кажется, не боящийся потерять. Давно измеривший вершины человеческого благородства и провалы человеческого ничтожества. Жил, несмотря на это, со вкусом, жил с неиссякаемым любопытством. И в каждую минуту своей жизни – и в мало кому видимом титаническом труде, и в видимой всеми игре и веселости, – каждую минуту своей жизни торжественно, ликующе утверждал единственную на свете ценность: упоительную свободу ничему, никому не подвластной человеческой души. Легко уклоняющийся – от тех, кто хотел бы подмять эту
«Когда гроб зарыли и на могильный холм положили венки – казенные люди с облегчением, бегом бросились к машинам», – рассказывает Д. Н. Чуковский.
Через несколько дней после похорон Корнея Ивановича из Союза писателей исключили Солженицына.
А в декабре 1969 года в Колонном зале собралась творческая интеллигенция – на объединенный пленум творческих союзов. «Учась у партии, следуя в фарватере ее художественной политики, писатели помогают нашему народу осуществить историческую задачу строительства коммунистического общества», – говорил секретарь правления Союза писателей Марков. Сергей Михалков, занявший после смерти Маршака и Чуковского вакантное место детского поэта номер один, заявил: «В среде советских писателей не должно быть места прекраснодушию и всепрощающему либерализму».
Старая, унаследованная еще от прошлого века гуманитарная, гуманистическая культура кончалась.
Мариэтта Чудакова писала, что в 1969–1970 годах появилось страшное чувство обвала поколения: один за другим ушли прекрасные филологи, серьезные ученые, интеллигенты, мыслители – Скафтымов, Виноградов, почти сразу за ним – Чуковский; в 1970 году умер фольклорист Пропп; за ним – Оксман; потом – академик Конрад; вслед за ним – Жирмунский. Осталось ощущение пустыни. «Рвется связь времен», – повторяли люди на похоронах Корнея Ивановича.
Начались новые, длинные, скучные годы радиоголосов и глушилок, диссидентства и кухонных разговоров; годы арестов и высылок; салата оливье по праздникам и программы «Время» в девять вечера; долгих, продолжительных аплодисментов; чувства глубокого удовлетворения. В этом времени Чуковскому делать было нечего.
А тем, кто остается жить в нем – и в других временах, пришедших ему на смену, он оставил все, что нужно, чтобы выжить и сохранить живую душу.
Любить, когда некого любить, верить, когда не во что верить, идти, когда некуда идти, – полемически сформулированные заветы эти из книги о Блоке оказались на удивление пригодными во всякую эпоху, как и строчки Гёте в тютчевском переводе: «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, хоть бой и неравен, борьба безнадежна».
Бороться – надо, работать надо – потому что надо. Надо помнить о том, что самая полезная полезность совершается при личном ощущении ее бесполезности; надо каждое утро поднимать над собой кнут; надо любить то, что ты делаешь, и не думать о гонораре (потому что за бескорыстие больше платят, добавлял он ехидно). Надо быть честным с собой; не врать детям; избегать шаблона.
Все очень просто – но аскетические эти правила были бы невыполнимы, если бы не заразительное обаяние внутренней свободы, без которой немыслимы ни борьба, ни полезность, ни честность, ни повседневный, каторжный, любимый труд в полном осознании его бессмысленности.
Если бы не чувство литературной и исторической перспективы, дающее вздохнуть, когда нельзя дышать. И спасительная самоирония, и умение жить стихами, и неуемное любопытство.
И самый главный, самый ценный дар Чуковского – ощущение волшебной легкости, безмятежного счастья, беспричинного праздника жизни. Чувство летнего дня на старой даче, где зреет клубника и носятся бабочки, и облака плывут к станции, где поезда с грохотом уносятся вдаль. И осы ныряют в компот, и вечные внуки допекают вечных дедов вечными детскими вопросами. И все можно, и ничего не нужно, и по пыльной, усыпанной сосновыми иглами дороге в пятнах солнечных зайцев колесят соседские дети на великах, едут и смеются, и пряники жуют.