Коро-коро Сделано в Хиппонии
Шрифт:
— Димочка, Димочка! Ты только не слушай его, он тебе зубы заговаривает, как и мне вчера!.. А на самом деле по-русски болтает лучше нас с тобой!.. Приполз ко мне в час ночи уколы какие-то делать, падла… Чтоб я, значит, сопротивляться не смог, если что… Волю мою сломить хотел, понимаешь… Но ты не боись, я ему ничего сказал. Так ребятам и передай — дядя Миша своих не выдает!.. Что он тебе там втирает, ты мне главное, расскажи, чтоб мы, значит, стратегию их понимали!..
Но я решил пока не рассказывать дяде Мише о японской стратегии, а пошел обратно на работу — ждать, что будет вечером.
К вечеру дядимишин бред прекратился, и лечение прошло успешно.
А за утекшие бревна японская страховая компания заплатила сполна, заодно покрыв и расходы на лечение дяди Миши.
А через месяц дядя Миша прислал мне письмо, в котором благодарил за поддержку и писал, что чувствует себя хорошо, хотя работу пришлось оставить, ну да пора уже. Одно жалко: платье японское супруге так и не подошло. Вроде и размеры все те — а жмет, зараза. Особенно в груди.
Братец Ли
Ли Лонгшоу из Ливерпуля посвящается
Я не знаю, почему, заходя к ним сюда, я всегда отсылаю ей пиво. Всякий вечер, когда, проблуждав по картонно-игрушечным, зябко съеженным улочкам засыпающего городишки, я опять забредаю в их заведеньице, — она все так же сидит в своем уголке с аппаратами, забившись в нору меж огромными, в ее собственный рост колонками под арматурой металлических стеллажей с конвертами старых пластинок, громоздящихся до потолка, на высоком своем табуретике — точь-в-точь нахохлившийся воробьеныш; и если то вечер буднего дня и за стойкой всего два-три посетителя, — крутит древнюю и никому не известную самую раннюю Роберту Флэк, с головой погружаясь, как в волны, в рыдания «I Told Jesus» сквозь пулеметный скрежет иглы по пластмассе, очень мерно, медитативно покачиваясь всем своим до прозрачного худеньким телом… Как зачаровывает глаза огонек свечи в темной комнате, так и все, что я различаю после третьего пива в сером мраке на фоне бетонных стен — этот долгий овал лица, рассеченный, будто шрамами, резко-черными тенями скул в остервенелой затяжке — ее страстном, отсылающем весь окружающий мир в бесконечность поцелуе с любимым «Данхиллом».
Никогда нельзя было определить, сколько она выпила до сих пор. Если только звучал хоть какой-нибудь ритм, она всегда безошибочно вторила ему всем телом — до тех самых пор, пока вообще могла усидеть на трехногом своем табуретике.
Потом она просто падала, расплескивая копну смоляных волос по деревянной столешнице, и больше уже не двигалась.
Ловко, будничными движениями старина Ли поднимал ее легкое тело, переносил на широкий стол в дальнем углу зала и, уложив осторожно на бок калачиком, пристраивал ей под голову плащ, или сумку, или что еще попадалось мягкого под руку.
Иногда же — если только посетителей действительно было немного — он совершал кое-что еще. Постояв над ней с полминуты, он вынимал из большой банки, тут же рядом в углу, смешного полосатого зверька — и выпускал к ней, недвижной, на стол. Испуганно-проворный, тот взлетал по свитеру к ней на грудь, юркал ближе к плечу — и затихал, приютившись в гнездышке из ее волос где-то между ключицей и ухом.
Этих двоих уже ничто не посмело бы разбудить до утра.
Я не знаю, почему — может быть, за три года это уже просто стало привычкой, — но всегда, заходя сюда, еще только снимая плащ у дверей, я уже выкидываю в раскаленный жаром каминов и кричащий робертиным голосом воздух два пальца фигурой «V», киваю затем в ее сторону — и старина Ли, привычно моргнув, ныряет в свой ободранный медицинской наружности шкаф за парой чистых пробирок-стаканов.
— And you know, Dima? — как всегда, без приветствий, из-за длинной дубовой стойки отполированной до блеска тысячами локтей за три года, заговаривает первым Ли, будто продолжая только что
Я не знаю, обычная ли это манера там у них в Ливерпуле (кроме «Битлов» и самого Ли, я никого оттуда не слышал), — но это просто фантастика, когда концы у всех фраз так развратно задираются вверх, и весь разговор оказывается прострочен, будто иглою швейной машинки, одной и той же нервно-колкой коротенькой интонацией… На письме речь братца Ли могла бы выглядеть так:
— Знаешь Дима?! Наша Ри? Вчера околела?? Я так долго думал, в чем дело?!? И я сейчас думаю — это наверно от гиперчастот, ты же знаешь? Такие маленькие зверьки? И такие низкие частоты в динамиках?!? Я не знаю, как она вообще смогла здесь так долго? Если б я был такого размера?! Готов спорить, я бы помер гораздо раньше??? Как темно на душе?! Гибель белки от рок-н-ролла — ужас, правда?!? Ты можешь поиметь по случаю одно пиво за счет заведения???
Черт знает — может, у него это профессиональное. Но когда тебя все время так активно бомбят вопросительными знаками — хочешь не хочешь, а ввязываешься в разговор и располагаешься «на подольше». Ему же, паршивцу, только того и надо.
Братец Ли никогда не меняется и не стареет. Сколько лет позади — а он все такой же, каким появился когда-то перед моими глазами — в безразмерном, детского покроя комбинезоне с широченными лямками и ярлыком из трех выцветших буквочек «Lee» на напузнике, с нахальным, но совершенно искренним желанием очаровывать собой все и вся; с просто чудовищным ливерпульским акцентом: «Зуюлл анутц зырын Лундун» (They all are nuts there in London, you know?) — и конечно же, с этим его ностальгически-безалаберным, цементно-обшарпанным Бункером, напрочь отличающимся от всех прочих ночных забегаловок, какие только имелись-курились в нашем мультяшном, вылизанном до стриптизной потери лица городке в самом богом забытом уголочке Японии.
Худющий как жердь, с продолговатым яйцом головы, обритой почти под ноль, он стреляет прямо в зрачки собеседника отрывочными, одиночно-короткими взглядами, то поднимая, то пряча наивные, чуть навыкате голубые глаза с кротким безумием, искрящимся меж белесых ресниц; и по нервному, всегда чуть напряженному его лицу беспрестанно гуляет, совершенно отдельно от выражения глаз, наивно-обезоруживающая, детская до идиотизма улыбка — с отменными ямочками, непонятно как вообще появляющимися на впалых щеках, осунувшихся, как у узника концлагеря, от хронического недосыпа. Такое сверхъестественное сочетание безоблачной детскости со смертельной усталостью от жизни на одном и том же лице я встретил впервые, и потребовалось ка-кое-то время, прежде чем я перестал отождествлять его с жалким типом голодного беспризорника, то и дело попадающегося на кражах шоколада из ночных супермаркетов.
Братец Ли — идеальный тип разрушителя жизни, как собственной, так и тех, кому приключилось пробыть в непосредственной близости с ним хоть какое-то время. Дела в баре трещат по швам, алименты выплачиваться не хотят, и долги растут, создавая массу проблем кредиторам. При этом никому и в голову не приходит обвинять его в чем бы то ни было. Я почти уверен, что даже бывшая его жена, заявляясь сюда раз в неделю с его же дитем под мышкой, «швыряет ценной мебелью в помещении», в общем-то, больше из ревности и безвыходного отчаяния, чем из желания как-нибудь «отомстить негодяю» («А деревянная мебель? Здесь в Японии?! Это так недешево, ты же знаешь?!?»). Он — из тех редких людей, которые не вызывают раздражения ни при каких обстоятельствах. В последнее время мне начало чудиться, будто даже в диком букете исходящих от него запахов — английского одеколона, сырого пива и горького керосина, которым отапливалось заведение, — присутствует некий дух неумолимо нависающей над всеми нами Судьбы. На моей памяти чуть не дюжина его завсегдатаев совершенно неосознанно переняла это его «Shit happens, you know?!» — с такой странно успокаивающей вопросительной интонацией…