Короленко
Шрифт:
Пешков уже шесть лет писал стихи, но желания показать их кому-нибудь из писателей-«радикалов» не испытывал, — очень уж много в стихах было такого, что вовсе не соответствовало взглядам его знакомых. В один из трудных периодов трудной своей молодости и пришел Пешков к Короленко. Свою поэму в стихах и прозе под названием «Песнь старого дуба» молодой автор искренне считал вещью замечательной: ведь он вложил в нее свои размышления о судьбах мира и человечества, тревожившие его всю недолгую сознательную жизнь. Он был уверен, что, прочитав его творение, все грамотное человечество
Листая объемистую рукопись, Короленко больше смотрел на автора, чем на его тетрадь, в которой оказалось еще и несколько листков со стихами.
— Почитаем! Тут у вас написано «зизгаг», это, очевидно… описка. Такого слова нет, есть — «зигзаг».
Пауза дала Пешкову понять, что Короленко знает: здесь ошибка, но щадит самолюбие автора. Таких «описок» нашлось немало.
— Какое суровое лицо у вас, — сказал Короленко, глядя прямо в лицо смущенному Пешкову, и вдруг широко, понимающе улыбнулся: — Трудно живется?
— Иностранные слова надо употреблять только в случаях совершенной необходимости, — мягко наставлял писатель. — Вообще же лучше избегать их. Русский язык достаточно богат, он обладает всеми средствами для выражения самых тонких ощущений и оттенков мысли… Вы часто допускаете также грубые слова, — должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это бывает.
— Я это знаю, — отвечал Пешков. — И о своей малограмотности знаю. У меня не было ни времени для того, чтобы обогатить себя мягкими словами и чувствами, ни места, где я мог бы это сделать.
Короленко согласно кивнул головой: он сумел проникнуть в настроение автора и в причины, побудившие его взяться за перо.
— В юности мы все немножко пессимисты, не знаю, право, почему, — говорил Короленко. — Кажется, потому, что хотим многого, а достигаем мало…
Пешков ушел расстроенный. Твердо решил больше не писать. Ничего. Ни стихов, ни прозы.
Через две недели знакомый принес ему рукопись.
— Владимир Галактионович думает, что слишком запугал вас. Он говорит, что способности у вас есть, но надо писать с натуры, не философствуя. У вас есть юмор, хотя и грубоватый, но это хорошо! А о стихах он сказал: это бред!
На обложке тетрадки Пешков прочел запись карандашом характерным короленковским почерком:
«По «Песне» трудно судить о Ваших способностях, но, кажется, они у Вас есть. Напишите о чем-либо пережитом Вами и покажите мне. Я не ценитель стихов, Ваши показались мне непонятными, хотя отдельные строки есть сильные и яркие.
Вл. Кор.».
Пешков разорвал тетрадку, листочки, со стихами и затолкал в печь. «С этим покончено…»
Полгода спустя летней теплой ночью сидел он, задумавшись, на Откосе, высоком волжском берегу, и не услышал шагов Короленко.
Во Владимире Галактионовиче было что-то, напоминавшее Пешкову волжского лоцмана: плотная широкогрудая фигура, зоркий взгляд умных глаз, благодушное спокойствие во всем облике.
И молодой человек задал вопрос, который мучительно тревожил его
— Почему вы, Владимир Галактионович, такой ровный, спокойный? Мы с вами несколько раз встречались у знакомых, и я ни разу не видел, чтобы вы взволновались, доказывая свою правду. Подо мною все колеблется, вокруг начинается брожение, а вы спокойно прислушиваетесь к спорам. Почему вы спокойны?
— Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю, — отвечал Короленко просто и, отодвинувшись, чтобы лучше видеть лицо собеседника, улыбаясь, задал встречный вопрос: — А почему вы об этом спрашиваете?
Почему?! — хотелось крикнуть Пешкову. — Почему интеллигенция не делает более энергичных усилий проникнуть в массу людей, пустая жизнь которых кажется, да и есть на самом деле, совершенно бесполезной, насыщена духовной нищетой, диковинной скукой, равнодушной жестокостью во взаимных отношениях?..
Пешков говорил долго, горячо, а собеседник его, глядя на него — большого — снизу вверх, слушал молча, внимательно, добро.
Помолчав, заговорил дружески, негромко:
— Не спешите выбрать верования, я говорю — выбрать, потому что, мне кажется, теперь их не вырабатывают, а именно — выбирают. Всякая разумная попытка объяснить явления жизни заслуживает внимания и уважения… всякая.
Короленко помолчал, слушая, как проснувшаяся река встречает новый день плеском пароходных колес, гудками, людскими голосами, потом положил руку на плечо собеседника, и это вышло у него само собой, очень просто, по-дружески. Он продолжал:
— Не ожидал, что вас волнуют эти вопросы. Мне говорили о вас, как о человеке иного характера… веселом, грубоватом и враждебном интеллигенции… — И он взволнованно, как о давно продуманном и очень близком, заветном, стал говорить об интеллигенции. Да, она всегда и везде оторвана от народа, но это потому, что она идет впереди, в этом ее историческое значение. Она — дрожжи всякого народного брожения и первый камень в фундаменте каждого нового строительства. Сократ, Джордано Бруно, Галилей, Робеспьер, декабристы, Перовская, Желябов, все, кто сейчас голодают в ссылке, кто в эту ночь сидит за книгой, готовя себя к борьбе за справедливость, а прежде всего, конечно, в тюрьму, — все это самая живая сила жизни, самое чуткое и острое орудие ее… Необходима справедливость! Когда она, накопляясь понемногу, маленькими искорками, образует большой огонь, он сожжет всю ложь и грязь земли, и только тогда жизнь изменит свои тяжелые, печальные формы. Упрямо, не щадя себя, никого и ничего не щадя, вносите в жизнь справедливость!
Пешков пошел провожать Короленко через город.
— Что же — пишете вы? — спросил Короленко.
— Нет. Времени не имею.
— Жаль и напрасно. Если бы вы хотели, время нашлось бы. Я серьезно думаю — кажется, у вас есть способности. Плохо вы настроены, сударь…
Хлынул проливной дождь. Они дружески распрощались и расстались надолго. Весною следующего, 1891 года Пешков отправился в дальние странствия по Руси, а Короленко продолжал делать то дело, в полезности которого он был убежден.