Королева Англии кусала меня в нос
Шрифт:
В четыре ты наконец-то берешь трубку. Это точно ты, хотя он – другой, твой голос – в нем что-то новое, непонятное мне, в этом усталом «алло», но голос твой. А я не знаю – разрыдаться или рассмеяться, или сказать «я чуть с ума не сошла», я просто молчу, мои пальцы облегченно обмякают, трубка почти выскальзывает. Выдавливаю: «Ты в порядке?» – и слышу: «Нет». Вытираю потные пальцы о майку. А ты говоришь: «Йони погиб. Сразу. Его разорвало на куски. Еще два солдата из наших ранены, а Йони погиб». Ты говоришь: «Я должна была быть в том автобусе, просто опоздала». И еще ты говоришь: «Я все утро сидела на телефоне – звонила во все больницы и „скорые помощи“, ведь пол-автобуса было с нашей базы – розыск поручили мне».
Я молчу, я не могу понять: почему ты не сказала своему командиру: «Я любила Йони, я не могу делать вид, что жизнь продолжается – копаться в бумажках или смотреть в компьютер, мне тяжело и больно, дай мне увольнительную, хотя бы на пару дней, дай прийти в себя»? Хотя… я знаю ответ: кто угодно, только не ты. Ты никогда не снизойдешь до того, чтобы рассказывать командиру или кому-либо еще о своих чувствах, ни при каких обстоятельствах, и эта работа – и компьютер, и бумажки – нужна сейчас прежде всего тебе самой. Я восхищаюсь твоей стойкостью, тем, что ты говоришь таким спокойным тоном – восхищаюсь и одновременно в ужасе перед тобой – такой сильной, слишком сильной, я никогда бы так не смогла, и я знаю, чего тебе это стоит… Вернее, нет,
Папин мир слишком аккуратный, упорядоченный, несмотря на тот бардак, который вношу я, разбрасывая всюду свои майки и лифчики, это мир молллока, а мне надо туда – в хаос, духоту, в пыльный хамсин. Солнце уже не такое яркое, оно грузно оседает за высокими домами, свет больше не ослепляет, он потемнел, помягчел, стал такой же, как песок – тепло-терракотовый. Я иду по парку, где мужики в шортах выгуливают породистых собак, а молодящиеся бабушки – кудрявых детей, иду мимо моей любимой скульптуры – синей полулетящей девочки с открытым зонтиком, мимо скамейки, под которой гора шелухи от семечек, мимо холма, на котором иногда лежу и рассматриваю облака, иду и вспоминаю все, что знаю о Йони и о Йони и тебе, и понимаю, что знаю очень мало, почти ничего, и теперь не узнаю, и самое страшное – что не узнаете вы. Я знаю только, что он служил вместе с тобой, но на год старше – ему исполнилось двадцать, что у него была своя музыкальная группа с неприличным названием «Lucy’s Pussy», что ты была влюблена в него и что он был очень необычный человек, и это – бесспорно, иначе ты не влюбилась бы, ты ведь ни в кого раньше не влюблялась, и вот наконец Йони, а тут… не просто несправедливость, а совпадение – совпадение любви и смерти, с очень коротким промежутком, в который нереально успеть – особенно с твоим характером, Рахель. Из всех совпадений – именно это, и еще одно: ты опоздала, ты должна была быть в том автобусе, вполне вероятно, ты сидела бы рядом с Йони, но задержалась у зеркала, или забыла что-то и вернулась, или просто проспала – наверное, даже огорчилась, когда пришла на остановку и тебе сказали: «516? Он только что уехал…» – а может, бежала за его красным задом, матерясь по-арабски…
Я не заметила, как побрела обратно к дому, а на автобусной остановке сидят два мужика и курят кальян, и густой пар от кальяна сливается с горьковатым, дымным от песка воздухом, так что кажется, будто этот пар соединяет небо с землей, будто эти мужики на одинаковом расстоянии от земли и от неба. Наверное, у меня совсем ошалевший взгляд, потому что один из них предлагает присоединиться, выдохнув пар из ноздрей, как волосатый дракон. Я отказываюсь, и тут же проходящая мимо старуха в обтягивающем спортивном костюме орет: «Разве можно отказывать мужчинам? Кто тебя воспитывал?» Это местная городская сумасшедшая – тощая, с вечным ядовитым макияжем в стиле 80-х на сморщенном лице. Я часто вижу ее: она закатывает истерики в автобусах, если рядом с ней садятся, считает, что эфиопы питаются кошками и что террористы взрывают нас от большой любви, идя к высокой цели, потому что только так наступит мир.
Иду дальше, группа подростков окружает меня. У них важный спор, и я должна помочь. «Ты потрогай мой Маген Давид, – говорит один из них, пытаясь поймать мою руку, – правда это – серебро? Скажи им, а то они не верят». Да, это именно то, что я искала, – пестрая израильская суета, спасительное земное безумие, телесное, почти болезненное в своей остроте и напористости, доказательство существования мира вне моих мыслей. Я незаметно проскальзываю домой, спрятавшись от сумерек, звоню тебе, но ты не отвечаешь. Вешаю трубку – и сразу звонок. Рахель! Перезванивает! Мужской голос: «Можно заказать такси?» «Ошиблись номером», – говорю привычно и вдруг чувствую себя очень уставшей.
На следующее утро вижу фотографию Йони в газете – она в черной рамке, и рядом еще четыре фотографии – тоже в черных рамках. Наконец узнаю, как выглядит Йони, как выглядел Йони – от этого нюанса, от вынужденного прошедшего времени, от этого маленького изменения в слове, которое отсылает существование целого человека в небытие, все внутри холодеет. Я знаю: разговоров о нем больше не будет, спрашивать – это делать тебе больно, упоминать – делать больно, а я не хочу делать больно, и в нашей дружбе появится молчание, мы будем делать вид, что целой главы нашей переписки не было, и телефонных разговоров со скупыми признаниями и шутками, и этой фразой, которую мне не забыть – «кажется, я влюбилась», – не было, и рядом с нами, между нами будет жить и с годами расти молчание по имени «Йони». Я смотрю на фотографию Йони в газете (он, конечно, не такой, каким я его представляла, но таким он и не мог быть, потому что я представляла кого-то, в кого влюбилась бы я, а это человек, в которого влюбилась ты, Рахель). И когда я смотрю на фотографию Йони, меня пронзает именно эта мысль: не успели, не успели, и даже больше – не сказали! И самой себе не могу объяснить эту странную зацикленность – неужели если бы вы успели объясниться или поцеловаться, если бы Йони стал твоим первым мужчиной, тебе было бы сейчас легче? Нет конечно – ровно наоборот, по всей логике вещей – наоборот, и все же… и все же мне не дает покоя именно эта недосказанность – неосуществленный разговор, неоконченный диалог, непреодолимое отсутствие катарсиса, я не могу с этим смириться и пытаюсь представить себе, как это – проглотить слова, которые так долго были на кончике языка и грозились сорваться, а потом вдруг стало поздно, адресат выбыл, и эти слова – невостребованные, ненужные – осели на дно души, но окончательно от них не избавиться – их некому вернуть и невозможно уничтожить, и я решаю, про себя решаю, что я бы не пережила этого – решаю, и помню про свое решение, и всегда потом не жду – боюсь, и знаю, насколько обманчива видимость пружинистой жизни в человеке и пульсирующее жизнью запястье – резко, даже отчаянно не жду: говорю первая – раньше, чем надо, раньше, чем можно, даже тогда, когда совсем нельзя, главное – поскорее избавиться, перестать владеть этими словами, не рисковать тем, что они могут остаться со мной навсегда, и мама говорит, что во мне нет загадки и я – прямая, как танк, а я отвечаю: я просто израильтянка – я знаю кое-что про смерть, то есть про жизнь.
Еще одна твоя фраза: «У меня нет ненависти. Я бы хотела – ненависть помогает, если бы я могла ненавидеть, мне было бы легче. Мне страшно жалко этого несчастного идиота с промытыми мозгами, который взорвал автобус. Не знаю, что ему обещали – девственниц в раю или просто большие бабки его семье, но мне его жалко». И я потрясена твоим великодушием, твоим невероятным великодушием, которое мне и пример, и урок, и укор – на всю жизнь, и одновременно я злюсь на тебя: ты опять отказываешься от помощи, от очередной возможности, сама говоришь, что было бы легче, и отказываешься, ты упорно не хочешь ни плакать, ни ненавидеть, ты явно не ищешь легких путей… И еще я думаю о том, что утром обсуждали по радио: о двух арабских девушках в белых хиджабах, которые тоже ехали в автобусе и были предупреждены. Террорист подошел к ним и тихо по-арабски приказал выйти – сойти на ближайшей остановке. Взрыв прозвучал минут через двадцать после этого. Они могли позвонить в полицию – предупредить, можно было бы что-то сделать – водителю позвонили бы, он мог бы успеть эвакуировать пассажиров, или толпа солдат (пол-автобуса!) обезвредила бы того парня. Но они не сделали этого – они ничего не сделали, просто сошли на остановке и, наверное, сели на следующий автобус – почему? Они не могли не понимать, что должно произойти, – так почему? Мусульманский фатализм или полное
…Через одиннадцать лет после этого разговора я окажусь в арабской деревне Дабурия под горой Тавор – одна, за рулем и беременная. Будет солнечный, теплый январский день, и я спущусь с горы, пахнущей туей, розмарином и лимоном, по извилистой дороге, притормаживая на резких поворотах, к желтому минарету, чтобы встретить потного и счастливого мужа, взлетевшего с горы Тавор на своем сине-белом, как флаг Израиля, параплане, парившего, как огромная птица, с удивленными пеликанами и приземлившегося у шоссе. «Я у желтого минарета, – скажет муж, – приду минут через двадцать, жди». А я, разогретая солнцем, как ящерица, изможденная сильными толчками в дынном животе, нетерпеливая, заведу мотор и быстро парирую: «Зачем? Лучше я тебя заберу, желтый минарет – не иголка, я найду, я уже отсюда вижу». Но, объехав трижды желтый минарет, я пойму, что мужа тут нет и не было, а он будет убеждать меня в том, что стоит именно у желтого минарета, и я буду ездить кругами, задерживая движение, пока не догадаюсь, что в деревне Дабурия не один желтый минарет. И не будет выхода, как обратиться за помощью, но я пойму, что школьники, толпой хлынувшие на улицы, плохо говорят на иврите, а к мужчинам мне будет страшно обратиться, и, наконец, женщина за рулем «ауди» в черном блестящем хиджабе, приветливо улыбнется мне, откроет окно, скажет «шалом», и я, бледнея и запинаясь, задам свой вопрос и узнаю, что в деревне Дабурия даже не два желтых минарета, а четыре. Она подскажет мне, как ехать к самому главному – наверняка муж там, – а я собьюсь с пути, заеду в самую глубь деревни, петляя на узеньких улочках в середине горы, еле вписываясь между низенькими, острыми домами, проезжая вплотную к веревкам с развешанным бельем, окруженная любопытными школьниками, заглядывающими в окно машины, и пожилыми неторопливыми мужчинами, пьющими крепкий кофе на каменных ступеньках, которые будут пожимать плечами на мой вопрос: «Какая это улица?» – а я буду каждые две минуты звонить мужу, и – чуть не плача, нервно – говорить: «Ну узнай, какой адрес, спроси название улицы, и я поставлю Джи-пи-эс. Почему ты не можешь узнать название улицы?!» – пока не дойдет, что это – бесполезно, что на Джи-пи-эс никакой надежды нет, потому что Дабурия – маленькая деревня и здесь просто нет названий улиц, и что зря не послушалась мужа и не осталась в сверкающем на солнце серебристом «хёндэ» на горе Тавор среди своих любимых розовых анемонов, и что сейчас меня растрясет на этой крупной брусчатке, и начнутся преждевременные роды… Но я, конечно, буду говорить себе «успокойся, нельзя нервничать», ловя на себе взгляды местных жителей, понимая, что практически заехала к ним в гостиную, что я – в самой гуще деревни, в самом сердце плотной и незнакомой мне жизни, и, конечно, они смотрят на меня, им интересно, кто это бесцеремонно вторгается к ним, что тут потеряла эта молодая беременная женщина, но смотрят не враждебно, просто с любопытством, и буду уговаривать себя, что это – наши арабы, израильские, и тут же передернет: что значит «наши» – это неправильное слово, они ведь не домашние животные, они не могут быть «наши» или «не наши», они – сами по себе, ничьи, как и все люди, и тут я быстро вспомню тех двух девушек в 516 автобусе, и сразу заставляю себя их забыть. И в это время зазвучит муэдзин из очень громких, надтреснутых динамиков, созывая жителей деревни на послеполуденную молитву, а я как раз заеду в тупик – в закуток жилого дома, откуда одна дорога – резко вниз по откосу, куда ехать страшно, особенно мне – с дрожащими руками, с живым, дышащим пузом, а развернуться, не покалечив автомобиль, я тоже не смогу, поэтому я просто замру, загораживая дорогу едущей за мной машине, и зарыдаю в голос, а в мобильный телефон, прижатый к уху, будет доноситься глубокий баритон мужа, говорящий какие-то утешительные и вразумительные слова, которые будут казаться в тот момент полной бессмыслицей, и муэдзин – муэдзин будет звучать дважды: и совсем рядом – за домами внизу, и в трубке, и я пойму, что муж – там, у того минарета, где поет муэдзин, и мне тоже надо туда, это совсем рядом, судя по близости звука – внизу, там, куда страшно поехать, а солнце уже ниже, и машина сзади загудит, и слепыми глазами посмотрит на меня старуха в белом платке и черном платье, а рядом – мужчина лет пятидесяти, с седыми волосами, забранными в хвостик, – обратится ко мне на иврите – что-то спросит, постепенно до меня дойдет, что он все понял и предлагает самому сесть за руль и съехать вниз с той страшной горки, но я яростно замотаю головой, сквозь слезы, и поглажу живот, и подумаю в ужасе, что если они захотят, то смогут сделать со мной все, что угодно, абсолютно все – я сама к ним приехала, вторглась, напросилась, блокирую движение, и что я вдвойне беспомощна из-за своего неуклюжего, живущего своей жизнью живота, и как это не лепо – полнота жизни во мне и ужас моего положения…
Водитель в машине позади меня сообразит, что имеет дело с непроходимой дурой и даст задний ход, а седой, длинноволосый мужчина движением фокусника вдруг достанет из-за спины большой мешок и начнет разбрасывать кругом ошметки рыбы и мяса, и на это угощение слетятся кошки, тьма кошек – наверное, не меньше сорока: черные, тигристо-рыжие, пятнисто-серые, по-египетски длиннолапые, с вытянутыми мордами и большими ушами – обыкновенные израильские уличные кошки… И это будет настолько неожиданно, настолько вразрез с моими ожиданиями, что я сразу приду в себя, соберусь и медленно, осторожно, не спуская ноги с тормоза, съеду со страшной, почти отвесной горки и приеду к очередному желтому минарету, у которого опять не найду мужа. Но это уже неважно, потому что за время моего рыдания в закоулке муж договорится с местным арабом, и тот позвонит мне, по моим мало внятным описаниям поймет, где я нахожусь, приедет за мной на мотоцикле и выведет меня туда, где ждет взволнованный муж, так что четвертый минарет деревни Дабурия я так и не увижу.
Я покорно поеду за мотоциклистом и вдруг пойму, что за этот мучительный час все жители деревни пытались мне помочь, и станет ужасно стыдно за свой страх, а в то же время я буду четко осознавать, что ему некуда деться, что он так и будет жить во мне, вылезая при каждом удобном случае, выпирая из-под одежды, как лишняя часть тела, – сильнее и выпуклее, чем мой живот, и еще я пойму, что, если бы не этот страх, я бы получила удовольствие, я бы насладилась этой безумной картиной: в конце вертлявой улочки, ведущей в никуда и вниз – почти в обрыв, под надтреснутые крики муэдзина, на фоне начинающего заходить солнца слепая старуха, похожая на древнюю статую богини правосудия, неподвижно сидит на белом пластмассовом стуле среди бельевых веревок, седеющий мужчина с артистическим хвостиком кормит пеструю стаю кошек, и рыдает за рулем серебристого «хёндэ» беременная тетка…