Королевское высочество
Шрифт:
Отношения Клауса-Генриха с его пятью товарищами нельзя было назвать сердечными, настоящей дружбы не получалось. Он был сам по себе, никогда не был одним из них, никак не растворялся в их числе. Их было пять, а он был один, принц, пятеро воспитанников и учителя — вот кто составлял учебное заведение. Многое мешало искренней дружбе. Все пятеро учились в интернате ради Клауса-Генриха, их пригласили ему в товарищи; на уроках, когда он давал неправильный ответ, их не вызывали, во время верховой езды и подвижных игр они должны были считаться с его физическим недостатком. Им осточертели непрестанные напоминания о преимуществах совместной жизни с ним. Трое воспитанников — фон Гумплах, фон Платов и фон Верцан, сыновья менее состоятельных помещиков, — все время пребывали под впечатлением гордости, которую проявили их родители, осчастливленные приглашением министерства двора, а также тех поздравлений, которые сыпались на них со всех сторон. Зато граф Пренцлау, толстый, рыжеволосый, веснушчатый малый по имени Богумил, который, отдуваясь, цедил слова, был отпрыском самого богатого и знатного землевладельца в герцогстве, он был избалован и с большим гонором. Он отлично знал, что его родители не могли отказаться от предложения барона фон Кнобельсдорф а, но что для них это не бог весть какая милость и что в поместьях своего отца он, граф Богумил, мог бы жить куда лучше и сообразнее своему положению, чем в замке Фазанник. Верховых лошадей он находил не породистыми, ландо — отслужившим свой век, шарабан — старомодного фасона; втайне он ворчал на еду. Дагоберт, граф Трюммергауф,
У них было излюбленное словечко, которое они охотно и часто произносили резким гортанным голосом, вкладывая в него все свое аристократическое презрение: «свинство». Свинством были пристежные воротнички. Свинством было играть в лаун-теннис в обычном костюме. Но Клаус-Генрих не чувствовал желания вводить в свой обиход это слово. До сих пор он вообще не знал, что существуют сорочки с пришитыми воротничками и что можно иметь зараз столько костюмов, сколько их было у Богумила Пренцлау. Он, может быть, тоже охотно сказал бы «свинство», но всякий раз вспоминал, что на нем штопанные чулки. Он чувствовал, что неэлегантен по сравнению с Пренцлау и топорен по сравнению с Трюммергауфом. Трюммергауф был похож на породистое животное, у него был длинный, острый, тонкий, словно лезвие ножа, нос с трепетно раздувающимися ноздрями, голубоватые жилки на висках с нежной кожей и маленькие уши без мочек. Из его широких цветных манжет, застегнутых на золотые запонки цепочками, выглядывали холеные, как у женщины, руки с выпуклыми ногтями, и одну из них украшал золотой браслет. Он не говорил, а лепетал, полузакрыв глаза… Да, совершенно ясно: с Трюммергауфом Клаус-Генрих состязаться в аристократизме не может. У него, у Клауса-Генриха, правая кисть довольно широкая, скулы выдаются, как у людей из народа; рядом с Дагобертом он казался себе просто увальнем. Возможно, Альбрехту было бы легче, чем ему, сказать в тон этим «фазанам» — «свинство». Но он, Клаус — Генрих, не аристократ, совсем не аристократ, об этом ясно говорят факты. Взять хотя бы его имя — Клаус — Генрих, — так у них в герцогстве зовутся сыновья башмачников, и дети господина Штафенютера из трактира наискосок, те, что сморкаются в руку, они зовутся так же, как он, как его родители, как его брат. А аристократов зовут Богумил и Дагоберт…, Клаус-Генрих был один и одинок среди пятерых своих сверстников.
И все же в Фазаннике у него завязалась дружба, дружба с доктором Юбербейном, сверхштатным учителем. Рауль Юбербейн не отличался красотой. У него была рыжая борода и зеленовато-бледное лицо и при этом водянистые голубые глаза, редкие рыжие волосы и удивительно уродливые оттопыренные и заостренные кверху уши. Но руки у него были небольшие и изящные. Он носил только белые галстуки, что придавало ему праздничный вид, хотя гардероб его был более чем скромен. На улицу надевал грубошерстное пальто, а для верховой езды — доктор Юбербейн ездил верхом и, надо сказать, превосходно — видавший виды сюртук, полы которого зашпиливал английскими булавками, узкие на пуговицах брюки и новую шляпу.
В чем заключалось его очарование для Клауса — Генриха? Это очарование складывалось из многих элементов. Еще в самом начале жизни в интернате между «фазанами» распространился слух, что сверхштатный учитель около года тому назад с опасностью для жизни вытащил то ли из болота, то ли из омута ребенка и получил медаль за спасение утопающих* Это произвело впечатление. Потом стало известно — и Клаусу-Генриху тоже — еще многое из биографии доктора Юбербейна. Рассказывали, что он сомнительного происхождения, что у него не было отца «Мать — актриса — уговорила бедную супружескую чету усыновить его, заплатив за это известную сумму; в детстве о-н голодал, чем и объясняется зеленоватый цвет его лица, Помыслить об этом представить себе это невозможно, — что-то дикое, недоступное пониманию… Впрочем, доктор Юбербейн сам иногда делал кое-какие намеки; например, когда дворянские сынки, у которых из головы не выходило его темное происхождение, несколько заносчиво и неподобающе держали себя с ним. «Эх вы балованные маменькины сьгнки! — сердился он. — Я прошел огонь и воду и медные трубы и требую, чтобы такие господчики, как вы, держали себя поскромнее!» И то, что доктор Юбербейн прошел огонь и воду, тоже оказало свое действие на Клауса-Генриха. Но больше всего его привлекала в докторе Юбербейне непосредственность обращения с ним, с Клаусом-Генрихом. Такого тона, который доктор Юбербейн усвоил с первого же дня в отношении Клауса-Генриха, не позволял себе никто другой. В Юбербейне не было окаменелой замкнутости лакеев, молчаливого ужаса выписанной из Швейцарии мадам, деловитой почтительности господина Дреге или тактичности довольного собой профессора Кюртхена. В нем не было того отчужденного, подобострастного и все же назойливого, что появлялось в глазах у людей при встрече с Клаусом-Генрихом. В первые дни в интернате он больше молчал, присматривался, но затем он подошел к принцу по-отечески, как старший товарищ, с веселой и искренней сердечностью, доселе не знакомой Клаусу-Генриху. Вначале Клаус-Генрих был смущен, он со страхом смотрел в зеленоватое лицо Юбербейна. Но на того его замешательство не произвело никакого впечатления, ни капли не отпугнуло; он стал только еще сердечнее, непринужденнее и разговорчивее, и вскоре Клаус — Генрих был согрет и завоеван. Дело в том, что в манере доктора Юбербейна не было ничего грубого, развенчивающего, даже ничего нарочитого и воспитательного. В ней чувствовалось превосходство человека, который прошел огонь и воду и медные трубы, и вместе с тем ласковая и добровольная дань уважения и любовь, признание иного бытия и иной сущности Клауса-Генриха; в то же время он как бы предлагал объединить в жизнерадостном союзе их столь разные существования. Раза два-три он назвал его «ваше высочество», затем просто «принц», затем совсем попросту «Клаус-Генрих». И так оно и осталось.
Когда «фазаны» выезжали на верховую прогулку — зимой по снегу, осенью во время листопада, ранней весной, когда оттепель, или летом, когда птицы выводят птенцов, — они ехали впереди кавалькады: Клаус-Генрих на спокойной рыжей лошадке, доктор Юбербейн по левую руку от него, на пегой лошади с широким крупом, они ехали вдоль лесных опушек, по полям, мимо деревень, и доктор Юбербейн рассказывал о своей жизни. Рауль Юбербейн, звучно, не правда ли? Но зато какая безвкусица! Да, Юбербейн это фамилия его приемных родителей, бедных, пожилых, скромных людей из среды мелких банковских служащих, и он носит ее на законном основании. А вот Раулем его зовут потому, что таково было единственное желание и требование, высказанное его матерью при вручении его крохотной жалкой особы в придачу к обещанной сумме. Желание, несомненно, сентиментальное, так сказать обет. Во всяком случае,^ возможно, что его настоящего отца звали Раулем, и надо думать, и фамилия у него была вполне соответствующая. В общем, со стороны его приемных родителей было довольно легкомысленно взять на воспитание ребенка, потому что им самим часто приходилось класть зубы на полку, и, вероятно, только большая нужда побудила их соблазниться предложенной суммой. Учился он на медные деньги. Но он взял на себя смелость показать, на что он способен, выдвинуться немножко из общей среды, а так как он хотел стать учителем, то ему дали возможность окончить учительскую семинарию на общественные средства. Ну, семинарию он окончил, между прочим, с отличием, потому что для него это было важно, и тогда ему предоставили место учителя в народной школе и назначили колоссальное жалование, из которого он время от времени уделял малую толику своим приемным родителям в благодарность за воспитание, пока эти честные люди не умерли, почти одновременно. Да будет земля им пухом! Вот он и очутился один на свете, обездоленный от самого рождения, бедный, как церковная крыса, да к тому же еще по божьей милости лопоухий и с зеленой рожей, чтоб легче было внушать людям симпатию. Веселые обстоятельства, не правда
6 Т. Мани, т. 2 лика жизни, то теперь ему представился случай заглянуть в этот суровый лик с плотно сжатыми губами. Впрочем, он не переставал совершенствовать собственное образование, давал частные уроки упитанным бюргерским деткам и потуже стягивал пояс на животе, чтоб иметь возможность покупать Книги, пользовался досугом долгих тихих ночей, чтобы учиться. И в один прекрасный день с высочайшего разрешения сдал государственный экзамен, получил ученую степень и перешел преподавателем в гимназию. По правде говоря, расставаться со своими озорниками ему было грустно, но такова была его дорога* А потом случилось так, что его назначили сверхштатным учителем в замок Фазанник, хотя он и обездолен от рождения.
Вот что рассказал доктор Юбербейн, и, слушая его, Клаус-Генрих преисполнился к нему симпатией. Он разделял нелестное мнение Юбербейна о тех, кому «это не нужно» и которые утром закуривают сигару, он чувствовал страх и радость, когда Юбербейн, весело бравируя, говорил об «огне, воде и медных трубах», о «житейском опыте» и о суровом лике с плотно сжатыми губами. С особым участием следил он за его бессчастной и мужественной жизнью от той минуты, когда за него была уплачена известная сумма, до его назначения учителем гимназии. Клаусу-Генриху казалось, что и он тоже может говорить в общих чертах о судьбе и выдержке. Внутри у него что-то оттаяло, все, что он пережил за свои пятнадцать лет, ожило, его охватило желание поделиться тем, что накопилось на сердце, и он попробовал тоже рассказать о себе. Но, как ни странно, доктор Юбербейн остановил его, самым решительным образом воспротивился такому намерению.
— Нет, нет, Клаус-Генрих, — сказал он, — довольно — и точка. Пожалуйста, без откровенностей! Я, конечно, знал, что у вас есть что порассказать мне… Я это знал уже, когда в течение чуть не целого дня наблюдал за вами… Но вы ошибаетесь, если думаете, что я хоть в малейшей мере вызывал вас на то, чтобы плакаться мне в жилетку. Прежде всего рано или поздно вы пожалели бы об этом. А затем радости сердечных излияний вообще не для вас… Видите ли, я могу болтать. Кто я? Сверхштатный учитель. Пускай не совсем заурядный, но все же только учитель. Особь весьма легко классифицируемая. А вы? Кто вы? Это уже труднее… Скажем, вы — отвлеченное понятие, некий идеал. Сосуд. Символ, а значит, некая условная схема. А условность и непосредственность — разве вы еще не знаете, что они взаимно исключают друг друга? Исключают. Вы не имеете права открывать свою душу, а если вы все-таки сделаете такую попытку, вы сами убедитесь, что вам это не к лицу, сами почувствуете всю безвкусицу и никчемность этого. Я должен призвать вас к сдержанности, Клаус — Генрих.
Клаус-Генрих, улыбаясь, отсалютовал хлыстом. И, улыбаясь, поехали они дальше.
В другой раз доктор Юбербейн, между прочим, заметил:
— Популярность не вполне исчерпывающий, но весьма возвышенный и обобщенный вид душевной близости. — Больше он ничего не сказал.
Иногда летом во время большой перемены они сиживали вдвоем в пустом саду при трактире, прохаживались, беседуя, по лугу, на котором гонялись друг за другом «фазаны», или заказывали лимонад господину Штафенютеру. Довольный трактирщик вытирал простой деревянный стол и собственноручно приносил лимонад. Когда носик бутылки приоткрывался, в горлышко опускался стеклянный шарик «Доброкачественный товар! — говорил Штафенютер.» Самый пользительный напиток. Смею заверить, ваше великогерцогское высочество и господин доктор, не смесь какая-нибудь, а натуральный подсахаренный сок, с чистой совестью могу предложить!» Затем он приказывал детям петь в честь гостей. Детей было трое, две девочки и мальчик, они пели в три голоса. Они стояли в некотором отдалении под зеленой сенью каштанов и пели народные песни и при этом сморкались в руку. Раз они спели песню, начинавшуюся так: «Все мы люди, только люди», Доктор Юбербейн не одобрил этот номер программы, что явствовало из его замечаний.
— Дрянная песня, — сказал он и наклонился к Клаусу-Генриху. — Самая что ни на есть пошлая песня. Песня для самоуспокоения, вам, Клаус-Генрих» она не должна нравиться.
Потом, когда дети уже больше не пели, он опять вернулся к этой песне и назвал ее прямо-таки «гаденькой».
— Все мы люди, только люди, — повторил он. — Господи боже мой, кто же в этом сомневается! Но, может быть, мне позволено будет напомнить, что все же достойны внимания те из нас, которые дают повод особенно подчеркнуть эту истину… Видите ли, — сказал он, откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу и поглаживая свою рыжую бороду снизу вверх, — видите ли, Клаус-Генрих, человек с маломальскими духовными запросами невольно ищет в этом сереньком мире необычное, и оно ему мило, где бы и в чем бы оно ни проявилось, — такого человека должна раздражать эта пошлая песня. Этакое тупое и эгоистичное отмахивание от исключительных случаев, и от высоких и от принижающих, и от таких, которые сразу и то и другое… Что я, в своих интересах говорю? Вздор! Я всего-навсего сверхштатный учитель. Но одному господу богу известно, что во мне бродит, — я не нахожу никакого удовлетворения подчеркивать то, что, в сущности, все мы только сверхштатные учителя. Мне нравится незаурядное в любом его проявлении и в любом смысле, мне нравятся те, что отмечены внутренней исключительностью, те, что выделяются среди остальных, те, в ком есть что-то экзотическое, все те, на кого народ таращит глаза, — я хочу, чтобы они любили свой удел, и я не хочу, чтобы они облегчали себе жизнь мягкотелой истиной, которую нам только что преподнесли в три голоса… Почему я стал вашим учителем, Клаус-Генрих? Я цыган, пускай трудолюбивый, но все-таки прирожденный цыган. Далеко еще не выяснено, мой ли удел быть княжьим холопом. Почему же я с искренним удовольствием согласился па предложение, сделанное мне ввиду моего трудолюбия и несмотря на то, что я обездолен от рождения? Потому что в той форме, в которой нашло свое выражение ваше бытие, Клаус — Генрих, я вижу наиболее явную, наиболее яркую, наиболее оберегаемую форму исключительного на земле. Я стал вашим учителем, ибо мне хочется сохранить в вас живым чувство вашего удела. Замкнутость, этикет, долг, самообладание, выдержка, условность — разве тот, для кого в этом жизнь, не имеет права презирать? Разве можно допустить, чтобы ему тыкали в нос человечностью и добродушием? Нет, Клаус-Генрих, если вы не возражаете, уйдемте от этого бестактного штафенютерского отродья.