Космическая тетушка
Шрифт:
Традиционный эльбейский театр произошел от старинной семейной традиции чтения вслух. Дедушка, страстный любитель содержания книг, почти полвека назад арендовал ложу во втором ярусе Фундаментального Театра, самого консервативного из существующих в Эльбейском мире. С тех пор мы ходим туда всей семьей, иногда с друзьями или слугами. Лично я всегда брал с собой няньку – чтобы она лучше меня понимала.
Для меня театр всегда был местом, где обитала сладкая тайна. Как заправский заговорщик, я прятал ее у всех на виду и верил, что никто о ней не догадывается. Все обстоятельства сборов, поездка в экипажах, полукруглое театральное здание, появляющееся в конце улицы и постепенно загромождающее собой вечернее небо, а потом – тяжелая позолоченная дверь
Я устраивался на табурете у самого барьера, в углу, чтобы никто не видел моего лица, отвернутого к сцене, и ждал начала. А его, как нарочно, все оттягивали и оттягивали. Бесконечно тянулось шушуканье за спиной, шуршали одежды, приглушенно хихикали с подругами мои сестры. Нянька истуканом стояла у входа, загромождая дверь и как бы показывая находящимся в ложе, что обратной дороги отсюда нет.
Потом перед опущенным занавесом появлялся человек в строгом костюме и веселым голосом прочитывал краткое содержание предыдущей части. Попутно он делал рекламные объявления. И вот наконец – в тот самый миг, когда я, вопреки логике, уже отчаивался и решал, что занавес никогда не уберется со сцены, – вот тут-то все и случалось. Занавес тихо расползался по краям, сверху спускались картоны с нарисованными на них местом действия и второстепенными героями. С негромким стуком они утверждались на сцене. Из прорезей в картонах выходили чтецы в длинных одеждах с маленькими планшетками в руках. Сердце мое при виде их замирало, а после разом разбухало и делалось горячим.
Чтецы были совершенно неподвижны, но голоса их, напротив, непрестанно двигались, соединялись, противоборствовали. Чем лучше чтец, тем острее контраст между выразительностью его голоса и бесстрастием облика.
Постепенно одна реальность полностью заменяла другую. Исчезали и ложа, и зрители, и картоны, и фигуры чтецов; я и сам куда-то девался, как мне кажется. Новая реальность не могла существовать без постоянного звучания голосов, которые творили ее непрерывно, без устали. Произносимые слова были ее материальной оболочкой, и из нее, из этой невесомой ткани, возникали совершенно живые люди. Об этих людях я мог узнать все. С ними у меня было совсем не так, как с моими родственниками, большинство из которых оставались для меня почти незнакомцами, наполовину угаданными, а наполовину – придуманными. В отличие от них герои книг рассказывали мне все – о себе, своих мыслях и чувствах. Такая открытость, невозможная в обычном мире, здесь не выглядела постыдной. Скорее – смелой. Хрупкость и отвага театральных людей – вот что трогало меня до глубины души.
По окончании спектакля я возвращался к обыденности, словно приходил в себя после глубокого обморока. И потом еще несколько дней я ходил, будто наелся отравы, и глядел вокруг затуманенно.
Зная толк в скрытном бытии подобных тайн, я неожиданно для себя обнаружил, что нечто похожее нежит в своем сердце и мой брат Гатта. Такие тайны – не чета тем отвратительным секретам, что мертвецами гниют в памяти: вроде прелюбодеяния или предательского убийства. Не похожи они и на зависть, хотя зависть – едва ли не единственная из греховных тайн – живая, поскольку своекорыстна, способна к развитию и требует действий.
Напротив, наши нежные тайны нуждаются в постоянном заботливом уходе. Они превращают сердце в шелковый будуар, где пахнет сладкими духами и играет тихая музыка. Все чистое, легкое, приятное мы несем туда; всему резкому, болезненному вход настрого закрыт. И уж конечно мы будем делать все, что угодно, только не то, что может потревожить покой нашей тайны; а для того, чтобы подобраться поближе и побыть с нею наедине, изберем самые окольные пути из возможных.
Гатта выдал себя тем, что стал вдруг
Сначала я предполагал, что дело, как и у меня, в театре, потому что признаки проявлялись за день-два до спектакля, на который было решено пойти всей семьей. Но чуть позже стало ясно: причина немного иная. Гатта впадал в тихое радостное безумие не только перед посещением очередного театрального чтения, но и перед такими заведомо кошмарными мероприятиями, как именины одной из сестер или юбилей нашей семейной фирмы.
Об этом я, естественно, даже не пытался заговаривать – ни с Гаттой, ни с тетей Бугго. Молчал, наблюдал, как всегда, исподтишка. За прямой вопрос меня могли побить или, того хуже, высмеять. Уж такова участь младшего брата, если семья аристократическая.
В начале зимы я чуть не лишился рассудка от волнений, потому что Фундаментальный Театр принял к чтению роман «Звезда нерассветная», и дед за обедом объявил:
– Ну наконец-то!
И торжественно оглядел все семейство, которое, уловив важность мгновения, перестало лязгать ножами и вилками. Гатта побледнел, а я так даже задохнулся от накатившего тайного жара и поскорее выхлебал полстакана морса.
«Звезда нерассветная» представляла собою огромный роман о минувшей войне, в которой принимал участие мой дед и все те увечные старички, что бодренько доживали отпущенные им годы. У каждого такого старичка имелась своя история о войне, иногда совсем коротенькая, но неизменно парадоксальная и трогательная, а «Звезда» как раз и состояла сплошь из таких историй. До сих пор ни один театр не решался брать это произведение, кроме разве что «Каланчи» – экспериментального театра самого отчаянного толка. Они выпускали журнал «Эстет в окопах», где последовательно громили консервативное искусство и, как умели, превозносили собственные изыскания в сфере прекрасного. Их финансировал один железнодорожный откупщик. Дедушка говорил, что это делается им исключительно ради актерок, а мой отец уверял, что он просто пытается таким способом отвлечь сына от пьянства. Тетя Бугго как-то раз тайком от деда выписала пару «Эстетов», и мы с ней прочитали их от корки до корки. Громили эстеты забавно, а превозносили – заумно и скучно.
В этом новаторском театре чтецы ходили по сцене и изображали тех людей, о которых читалось, а чтец-«автор» вообще отсутствовал. Если в тексте было, например, написано: «Он схватился за голову», то этих слов никто не произносил, а просто чтец хватался за голову. Чтицы одевались весьма смело, в соответствии с читаемыми ролями. Картоны там возили по всей сцене; то и дело гасили свет, а потом зажигали один фонарь и пускали луч метаться – в общем, только успевай вертеться, не то вообще ничего не поймешь.
Больше всего мы презирали «Каланчу» за то, что там сокращали произведения. В нашем театре всегда читали полностью.
А это означало, что мы будем ходить в театр через день месяца полтора, не меньше. Я не был уверен в том, что выдержу такое нервное напряжение, но тут отец сказал:
– Разумеется, мы ограничимся избранными эпизодами.
– И кто же их будет избирать? – осведомился дед и заскреб ножом по тарелке. – В «Звезде» нет ни слова лишнего.
Отец гримасой выразил в этом сомнение. Дед, тоже гримасой, выразил презрение к его ограниченности.
Тогда отец проговорил:
– Ветераны войны довольно словоохотливы, что понятно, учитывая обстоятельства. Конечно, как литературный памятник, правдиво отражающий умонастроение этого поколения и вообще психологический склад, – «Звезда» построена безупречно.
Дед немного помолчал, двигая нижней челюстью так, словно прицеливался ловчее отхватить у сына ногу или ухо, а потом изрек:
– Жаль, что кентавры в театр не допускаются. У них куда больше понятий об искусстве, чем у тебя.