«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
Этот карнавал по-настоящему радостен только для «карнавального короля», роль которого упоенно играет Керенский. Если комбинации прочих политических игроков разваливаются, то Керенский в апрельские дни уверенно идет вверх. Ему по-прежнему удается лавировать между Временным правительством и Исполнительным Комитетом, он элегантно предает любых союзников, набирает все большую популярность, выдает великое множество распоряжений, провоцирует правительственный кризис, расчетливо исчезает со сцены в опасные дни противоборства демонстраций, извлекает пользу из любого конфликта и в конце концов достигает поставленной еще в марте цели – становится военным и морским министром. Жажда власти у Керенского неотделима от стремления привлекать и покорять сердца, от простодушного упоения собой (и веры в произносимые им слова), хлестаковской легкости и своеобразного артистизма: он дает спектакли на заседаниях правительства, совещаниях, митингах, приемах, парадах – буквально всегда и везде. Мотивы вездесущести, «пластичности», актерского обаяния Керенского были выразительно проведены уже в «Марте…», но там он был одним из многих «соблазнившихся соблазнителей». В «Апреле…» Керенский остается единственным не знающим тревог и сомнений персонажем.
Терещенко и Некрасов обрисованы Солженицыным в первую очередь как союзники Керенского, если не его ассистенты. Что отчасти превращает их в пародийных двойников пародийного «революционного вождя». В определенной мере дублирует Керенского и его старший соперник Чернов, тщетно пытающийся перещеголять выскочку и остро ему завидующий.
…Выступали (на съезде крестьянских депутатов, который Чернов намеревался покорить блестящей речью. – А. Н.) приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами (так и Керенский презирает всех своих «партнеров». – А. Н.), да
Мы же заметим, что Чернов (как и Керенский) бессознательно отождествляет внемлющие ораторам залы и Россию (не слушающей как бы и нет вовсе). Для обоих политика – это риторика (и только риторика). Потому и печалится проигравший в ораторском состязании Чернов:
…И вот – сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, – то было его profession de foi!
«Литературность» Чернова (не только его речи, но и всего поведения, и его политической стратегии) примечает на съезде коллега по реформированному правительству:
…Литературный, конечно, был и Пешехонов, но воспитан на зорком Глебе Успенском, а Чернов – на красных крыльях Интернационала и Циммервальда, – и как вот он сейчас практически вывернется с землёй?
Да так же, как «военмор» с армией. И когда разобиженный на Керенского Чернов прикидывает, как он под видом ответов на вопросы выдаст речь-реванш, старый эсер опять почти дублирует переплюнувшего его «мальчишку» – подобно Керенскому, он думает лишь о том, как выигрышнее себя подать. Потому и итожащая главу пословица – «ИГРАЙ, ДУДКА, ПЛЯШИ ДУРЕНЬ!» (178) – указывает не только на Чернова, но и на его самозваного ученика.
На «великом международном пролетарском празднике» Керенский «великолепно» дирижирует «Марсельезой» и «Интернационалом» (38). Последняя глава, в которой появляется Керенский, посвящена первому рабочему дню нового – получившего уже и официальное назначение – военного и морского министра, облетающего «все-все запасные батальоны Петрограда»:
Ничего нет в мире могущественнее Слова! Слово – это всё! Если вложить всю силу нашего сердца, всю нашу горячую веру – неужели мы не увлечём доверчивого русского воина? Ещё сегодня приходится смотреть на многие безпорядки сквозь пальцы, – но Словом мы всё восстановим!
Внутренний монолог переходит в очередную речь, финал которой оказывается пророческим – сквозь «великолепные» фразы Керенского проступает иной, не входящий в намерения персонажа, но внятный автору (и читателю) смысл:
Россия сейчас засевается семенами равенства, свободы и братства – и я уверен, что этой осенью мы соберём обильную жатву.
Соберут – точно по «Ангелу Мщенья».
Урожай достанется Ленину и Троцкому. О Ленине Керенский размышляет вскоре после того, как тот с «ненужным грохотом <…> прокатил через Германию – а зачем? только подорвал свой авторитет в массах». Керенский успокаивает себя (как успокаивает себя, а не только публику Чернов в рассудительной статье об «однолинейном», фанатичном, «преданном революционному делу», но никак не опасном и даже смешном Ленине, как успокаивают себя, ухватившись за «комизм» Ленина другие социалисты [71] ). И в то же время Керенский словно благодарит Ленина за то, что при обсуждении вопроса о реэмигрантах удалось нанести удар Милюкову, пытавшемуся не пустить радикальных революционеров в Россию (Керенский отводит эти «потуги» министра иностранных дел не только из страха перед левым флангом демократии, но и дабы повысить собственную популярность). И надеется очаровать и просветить «фанатика», получить его признание («Да вот что: посетить бы самому Ленина там, в логове, разъяснить ему, – ведь он оторвался от России <…> около него нет никого, кто помог бы ему ориентироваться. Да как два выдающихся социалиста – разве они не нашли бы общего языка?» – и далее о том, что Ленин «в своей циммервальдской глубине прав», и о земляческих – по Симбирску – связях; Хлестакову не чужды мечтательные настроения Манилова). Но главное его чувство – подавленный (а все же мерцающий) страх. «Но нет, постеснялся поехать: во-первых, всё-таки унизиться, а во-вторых – как бы не оскорбил публично, с него станет» (12).
71
В отличие от социалистов, Андозерская быстро понимает, каково истинное значение Ленина. «Всё было до того карикатурно-мерзко, что когда вдруг появился Ленин и с балкона Кшесинской засвистел Соловьём-разбойником, этим свистом срывая фиговые листочки и с самого Исполнительного Комитета, – так хоть дохнуло чем-то грозно-настоящим: это, по крайней мере, не была карикатура, и не ползанье на брюхе. Это был – нескрываемо обнажённый кинжал. Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России. <…> Нет, карикатурен был не Ленин, а сам Исполнительный Комитет: против Ленина он предлагал бороться только словом» (39). Но в мире, где слова девальвированы и опошлены (всеми говорунами – от Родзянко до Керенского), а понятия о праве грубо нарушены, публицистика, как и юриспруденция, утрачивают всякий смысл. Что и демонстрируют Ленин и Козловский на шутовской репетиции судебного заседания по делу о захвате большевиками особняка Кшесинской. От изощренной игры словами и прежними юридическими нормами Козловский переходит к пародированию традиционной процедуры, а от него – к отрицанию самого суда как такового: «В разгар революции – кто думает о законности (известно кто – наслаждающийся ролью министра юстиции, грозного революционного прокурора, Керенский. – А. Н.), когда сама революция по существовавшим к тому моменту законам является беззаконием, караемым смертной казнью? Революция и закон – понятия несовместимые! Да ваш сегодняшний суд, восприявший свою власть от Временного правительства, тоже являлся судом беззаконным, если в духе законов царского времени! Да по тому старому закону и само Временное правительство подлежит виселице!!» (168). Вся главка оркестрирована знаменитым ленинским смехом, почти непременной «деталью» многочисленных образчиков «ленинианы», с помощью которой происходило «очеловечивание» основателя коммунистической партии и советского государства. У Солженицына победительно-циничный смех Ленина – знак бесчеловечности и презрения к любым «смыслам». Противники (да и сторонники) Ленина изумляются нелогичности его писаний и выступлений, в которых соседствуют противоречащие друг другу тезисы. Изумляются легкости, с которой Ленин меняет лозунги. Но это не промахи, а «открытия» вождя большевиков, убежденного, что нахрап и апелляция к инстинктам сильнее способности суждения и памяти. «Как всегда: сила у того, кто нарушает общепринятые правила» (183). Даже ораторское мастерство и организаторские навыки тут менее значимы – Троцкий, который захвату власти послужит словом и делом больше, чем Ленин, принужден будет довольствоваться ролью «второго» (пока и ее не отнимет у него – сперва во власти, потом и в переписанной надлежащим образом «истории» – настоящий ленинец, Сталин). Сила Ленина (тут ему и Троцкий уступает) – в той самой таранной однолинейности, в той самой оторванности от реальности, которая кажется смешной. Это понимает умная Андозерская, увидев и услышав «Соловья-разбойника» въяве: «разочаровывающе мелкая фигура, картавость, безцветный, крикливый голос, – но ведь и Марат был не краше, а мысли на самом деле уже тем сильны, что за пределами повседневного разума, что предлагают опрокидывать и самое незыблемое» (39). Пройдет время, и ленинская «прямота», властность, жестокость много кому покажутся залогом спасения от засилья слов и разлива народоправства, гарантией установления хоть какого-то порядка. Этот мощный соблазн в гражданскую войну (да и позднее) станет вторым важнейшим оружием большевиков, вторым – после их абсолютной (нескрываемой) безжалостности, замешанной на презрении к человеку и человечности.
Этот страх, страх не только перед «демократической» братией, петроградской толпой, революционизировавшимися солдатами, но и перед самим Лениным, определит линию поведения Керенского после кризиса, когда он – министр юстиции – фактически сорвет расследование случившихся преступлений. И страх этот, что никогда не отпустит Керенского (при всей самоослепленности своей чующего ленинскую силу), принципиально отличается от тактической осторожности Ленина, с ходу принявшегося громить всех и вся, но до поры не трогающего министра юстиции: «(Керенский – тоже русский Луи Блан, и опаснейший агент империалистической буржуазии, и классический образец измены делу революции, и балалайка, – но по нему пока не бить: слишком популярен в массах.)» – 15. Пассаж о Керенском дан в скобках: то ли Ленин этими соображениями не делится даже с ближайшими подручными, то ли акцентирует особую секретность сюжета. Пройдут без малого три недели, и Троцкий, обращаясь к Совету, второй заповедью революции назовет «строжайший контроль над собственными вашими вождями» (184). Всеми вождями – без оговорки о Керенском. И хотя в тот раз (он первый день в России) Совет покорить ему не удалось, очень скоро его обжигающая
– Бр-рошен факел революции в пор-роховой погреб капитализма!! Наша революция открывает новую эпоху крови и железа!
«Железом и кровью» объединял, как известно, Германию Бисмарк. Цитируя «железного канцлера», Троцкий вновь обнаруживает свои прогерманские настроения, что были подробны охарактеризованы Солженицыным выше – в вагонном споре Троцкого с доктором Федониным, возвращающимся из плена, где он познал бесчеловечность немецких порядков (176), и в биографической главе (179). Важно здесь, однако, не столько еще одно указание на временный союз крайне левых и германских властей (Ленин уже убежден, что в конце концов переиграет немцев – 15), сколько глубинное содержание мысли Троцкого, готового строить невиданными способами невиданное государство.
72
Ораторский поединок Керенского и Троцкого завершает рассказ Бабеля «Линия и цвет» (1923). Здесь Керенский, с которым повествователь знакомится в декабре 1916 года в уютной финляндской санатории, наделен символической чертой: он близорук и счастлив своей немочью. Когда повествователь советует Керенскому обзавестись очками, тот отвечает: «Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность <…> Зачем мне линии – когда у меня есть цвета? Весь мир для меня – гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды… И вы хотите ослепить меня очками за полтинник…» В следующий раз мы видим Керенского в июне 1917 года – верховный главнокомандующий выступает на митинге в Народном доме. «Александр Федорович произнес речь о России – матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он – единственный зритель без бинокля? Не знаю… Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставляющим надежды:
– Товарищи и братья…» (Бабель И. Собр. соч.: В 4 т. М., 2006. Т. 1. С. 265, 266.
Понятно, что Бабель восторгается Троцким, а Солженицына организатор октябрьского переворота ужасает, но совпадение антитезы «Керенский – Троцкий», «театрально-литературная» трактовка Керенского и общность мотива слепоты, весьма значимого для «Красного Колеса», кажутся достойными внимания. Именно (и только) в обрисовке Керенского Солженицын внешне сходится с советскими мастерами искусств, разрабатывавшими «революционную тему»: от авторов забытых опусов до Бабеля, Зощенко («Бесславный конец», 1937) и Маяковского (3-я главка поэмы «Хорошо!», 1927). Последний случай особенно выразителен; важно, что «октябрьская поэма» входила в официальный канон, изучалась в школе и потому большая часть выросших при советской власти читателей Солженицына хотя бы смутно помнила (помнит) строки: «Царям / дворец / построил Растрелли. / Цари рождались, / жили, / старели. / Дворец / не думал / о вертлявом постреле, / не гадал,/ что в кровати, / царицам вверенной, / раскинется / какой-то / присяжный поверенный. / От орлов, / от власти, / одеял / и кружевца / голова / присяжного поверенного / кружится». Сравним: «Где же забыться, если даже не на концерте? Минутами: о, где же забыться?.. В Зимнем дворце?..
Ах, как он полюбил Зимний дворец! Что-то есть покоряющее в его величественных залах, в его переходах, лестницах, в его отдельном стоянии между площадью и Невой. Александру Фёдоровичу постепенно стало казаться, будто ему и прежде в его петербургской жизни казалось, что его судьба – непременно пересечётся с этим дворцом, и с императором… И вот – сбывалось. С императором уже пересекалась (имеются в виду два апрельских посещения Керенским Царского села и его разговоры с находящимся под арестом царем, которого очарованный министр юстиции «называл не «Николай Александрович», а «государь», а раза два и «ваше величество» – как почти никто после отречения – 12; ср. у Маяковского: «Их величество? / Знаю. / Ну да!.. / И руку жал. / Какая ерунда!» – А. Н.), а во дворец, если он станет премьер-министром – а он станет, он, видимо станет, князь Львов не фигура для революционной России, – перенесёт он в этот дворец свою резиденцию и переведёт правительство» (38). «Дворцовый» сюжет Керенского Солженицын пунктирно проводит в конспектах Узла Пятого («Июнь – Июль Семнадцатого»): «В<ременное>П<равительство> готовится переехать в Зимний дворец. (В Петрограде слух, что Керенский, разведясь с женой, намерен жениться на одной из царских дочерей.)» и Узла Шестого («Август Семнадцатого»): «(Теперь при каждой его (министра-председателя Керенского. – А. Н.) отлучке из Зимнего – над дворцом красный флаг опускается, как в былое время императорский)». Вспоминаются при чтении «Апреля…» и такие строки из «Хорошо!»: «Забывши / и классы / и партии, / идет / на дежурную речь. / Глаза / у него / бонапартьи / и цвета / защитного / френч. / Слова и слова. / Огнесловная лава. / Болтает / сорокой радостной. / Он сам / опьянен / своею славой / пьяней, / чем сорокоградусной» (Маяковский В. В. Полн. собр. соч.: В 12 т. М., 1940. Т. 6. С. 241, 245, 242).
Важна близость не фактов (материал поставляет история), но иронично-презрительных интонаций. Солженицын целенаправленно избегает «одноцветности» при обрисовке исторических персонажей, наделяя и самых неприятных ему политических деятелей теми или иными привлекательными чертами. Даже Милюков в «Апреле…» обнаруживает человеческое достоинство и масштабность государственного мышления. Даже о Троцком доктор Федонин думает: «В нём было-таки что-то обольстительное, притягательное, невольно хотелось согласиться с ним, поддаться ему. Да вот что: если б не эти его громовые отсекающие фразы, в другие минуты их разговора – это был вполне понятный, интеллигентный человек, притом незаурядно острый, очень интересно с ним говорить» (176). Даже Ленин в «Марте Семнадцатого» по-человечески мучается от головной боли и тоскует по Инессе Арманд. (Что уж говорить о Шляпникове? Несмотря на принадлежность к ленинской партии, обусловливающую его энергичную разрушительную деятельность, в «Красном Колесе» он предстает живым и ярким человеком, симпатии к которому автор не думает скрывать.) На таком фоне Керенский смотрится сознательно сделанным исключением. Кажется, ни один персонаж «Красного Колеса» не обрисован столь гротескно и столь безжалостно. (В какой-то мере этот подход применен к Стеклову, Чернову, Гиммеру, но все же не столь форсированно; да и места им уделено много меньше. Вероятно, не нашлось бы у Солженицына «утепляющих» тонов и для Сталина, если б были прописаны те Узлы, в которых будущий генсек выходит из тени. Тут полезно вспомнить «Этюд о великой жизни» и прочие сталинские главы романа «В круге первом».) Читая посвященные Керенскому главы «Красного Колеса», невольно вспоминаешь признание Алексея Турбина: «А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского» (Булгаков М. А. Собр. соч.: В 5 т. М., 1989. Т. 1. С. 246). Думается, Солженицына вело именно это чувство, присущее очень многим современникам любимого (наделенного автобиографическими чертами) булгаковского героя. Рисуя Керенского, Солженицын словно бы договаривал за автора «Белой гвардии» и его поколенческо-культурный круг. И тут его не могли смутить совпадения с советскими сочинителями.
Для становления тоталитаризма равно необходимы революционный беспредел и «железная» организация, одинаково брезгующие отдельным человеком и от веку сущими ценностями, в первую очередь – различением добра и зла. Потому и формулирует Троцкий – в полном согласии с Лениным:
…Да никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программе – государственный аппарат принуждения.
Потому и готов он брать уроки у той державы, которая этот аппарат наилучшим образом наладила. Истоки «звериной» и «машинной» неправд ХХ века в войне «нового типа», стимулировавшей и личную жестокость, и жестокость организованную, государственную. Сделав собеседником Троцкого бывшего военнопленного, Солженицын обращает читателя к Первому Узлу, где мы видим Федонина в Найдебургском госпитале (А-14: 15, 34) и где предсказана горькая участь русских солдат и офицеров, на которых впервые ставится опыт, вошедший в обиход ХХ столетия. Напомню финал экранной главы о сдаче в плен:
= Новинка! как содержать столько людей
в голом поле, и чтоб не разбежались!
А куда ж их девать?
= Новинка! кон-цен-тра-ционный лагерь!
Важно, что Федонин – врач, то есть представитель самой человечной профессии, тот, кому назначено бороться за жизнь других и облегчать их страдания. Не менее важно, что при первом своем появлении Федонин спорит с социалистом – Сашей Ленартовичем, уверенным, что
…частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса. <…> К страданиям рабочих и крестьян пусть добавляются страдания раненых. Безобразия в деле раненых – тоже хорошо. Ближе конец. Чем хуже, тем лучше!