Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
А солдаты – и вовсе не ведали. Солдат не знает времени, когда его будят, а только тело чувствует: ох, что-то рано, ох, сна недодали.
Но слова сказанного не вернёшь. С Мишей Марковым зараз спустили ноги на пол, друг против друга, – посмотрелись и видно въявь, что тоже-ть и с ним, тоже-ть и он отказаться готов, если б не Тимофей.
А сказать первому – никому нельзя.
Да не бы взводные. Да не отделённые. Сами уже широко разлили. И что сбрендили на ночь, то покатилось уже теперь само, от них не завися.
Да что ж мы наделали? Что ж теперь
Одна отрада – голову под умывальник, да водой холодной пробраться, пробраться, да на холку себе побольше. Протрезвляет.
Из-под умывальника высунулся – уже другой человек. Как надо – так надо, верно.
И всех гнать – а ну, умываться! Не киснуть, всем под воду!
А между тем сообразил, что с подъёмом прошибся: зачем же поднял в 6 часов? Думал – надо время, готовиться. А чего ж готовиться? Одеться, собраться – десять минут, а патронов раньше полседьмого не добыть, и кухня раньше не накормит. Лучшая готовка к делу – сон. Просчитался, дурак, и за себя, и за всех, обидно.
После умывки да застилки ждали солдаты, бродили – а ничего и не поделаешь: строиться не время, и слово говорить рано. А значит – можно садиться, можно и одетыми прилечь.
Всё вялей, вялей ходили. Ложились.
Кто лежал теперь, как попадя. Кто, может, спал опять.
Да кто может ничего не знает – тот так и свалится. А кому уже отделённый шепнул – много ли заснёшь? Своя-то голова одна и кожа своя одна, ещё не прорубленная, не продырявленная, – кому не жалко?
Теперь смекнул Кирпичников, какие две опасности. Первая: вдруг почему-нибудь да не дадут патронов? – вот не дадут и всё, приказ такой. Ещё просто не дадут – так и не выведут, нам ещё легче, совесть чиста, прогоняем день по казарме. А если не дадут потому, что прознали? – тогда что? Придут и голыми руками возьмут, пропали ни за что.
Но откуда могли бы прознать? В том и вторая опасность: не ушмыгнул ли кто, хоть и ночью? Протряс дежурного – нет, никто. Взводным, отделённым – проверить своих, все ли на месте.
Все.
А за патронами с каптенармусом послали надёжных.
Не выпускать никого и дальше.
И такая тяга – дадут патроны? не дадут? Бродили, лежали, передрёмывали – а Кирпичников волновался.
Ждали-ждали-пождали, переглядывались с Марковым, смотрели на ходики стенные – ох, не идут?…
Но в 7 часов, по коридору топая – пришли, нагруженные свинцовыми ящичками.
Ах, вы, грузила наши, не свинцовые, раззолоченные! С вами-то мы люди, с патронами и солдат – человек! Так-то ещё можно постоять!
Разбирали на взводы, на отделения – набивали поясные патронные подсумки.
И в карманы шинелей клали, избыток.
Теперь на кухню за завтраком, с четырьмя носчиками, пойдёт Орлов, самый верный. Присмотрит.
69
И приснился Козьме Гвоздеву на тюремной койке под утро – сон.
Увидел: на большом белом камне сидит в посконном, хорошо выстиранном, свежем – седой дед в лаптях. И онучи, и обора каждая – чиста, бела.
По всему –
И – плачет дед. Да так горюче, так сокрушно – старуху ли схоронил? избу ли ему сожгли? всё гнездо перебили? Плачет, Козьму не оглянет, плачет – и слёзы катятся, отдельные видно, по щеке сморщенной или на седой бороде задержась.
И жалко стало Козьме деда. Приступил к нему:
– Да что уж ты, дед, так плачешь? Да так уж – не убивайся.
Дед голову приклонно держал и в ладонях. А тут – поднял глаза – и от этих глаз Козьма аж продрог, аж заледело в нём: что дед-то – не простой, дед – святой.
И что плачет он – не по себе, а – его, Козьму, жалеет.
– Да за меня ты – что? – силился Козьма утешать и дале. – За меня не плачь, меня скоро выпустят.
Но – мудрость в очах старика повернулась – и ещё обледел Козьма, понял: нет, не скоро. Ай, нескоро-нескоро-нескоро. Долже человеческой жизни.
Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову – да как рыдал, как рыдал!
И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он – и не по мне? По мне одному никак столько слёз быть не может.
А – по ком же?…
Такого и сердце не вмещает.
Проснулся – всё нутро схвачено холодом, тоской.
70
После завтрака Кирпичников велел строить 2-ю роту при боевом снаряжении в длинном коридоре второго этажа. Пулемёты стали на левом фланге.
Вышел перед строй – ещё ни разу ничем не награждённый, хотя один раз раненный, с ушами плоскими, прилепленными, крупноносый, губастый, лба мало, а сильно открытые глаза. Стараясь держаться поважней, а недоуменно. И голосом, привыкшим к отрубистой команде, а не к речи, чуть помлевая и растягивая:
– Ну что, братцы, скажем?… Эти дни сами были-видели, и прикладами тыкали, и спусковые крючки тоже нажимали… Спросим: не довольно ли нам людскую кровушку лить? Притом, что наверху непристойное деется… Не довольно ли нам этим трутням поклоняться, которы с нас жилы тянут? А не правей ли нам – супротив народа не идти?… Я уверен, другие части окажут нам всяку поддержку.
Вот в этом-то он не был уверен, но и нельзя же звать людей на обречённость.
В ответ никто связно не выразил, но погудели. Вроде, с одобрением.
– Так вот: надеетесь ли вы на меня? И будете ли мою команду исполнять?
Отозвались, что надеются.
– Так вот. Всем приходящим младшим офицерам отвечать как положено: здравия желаем, ваше высокородие! И виду не подавать. А Лашкевичу на приветствие – не отвечать, а всем кричать сразу только: «ура!».
Ещё он сам не понимал точно, как это будет дальше, но уж если «ура» крикнут – то и всем обрезано. Этим – спаяются, в один шаг перейдут.
И стояли в строю. Колотились сердца. Стояли на худший из боёв.