Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Но именно теперь, почувствовав взлет своей музы, она старается — сберечь. Психологически знаменательно вдруг обострившееся ревностное внимание к своему месту в русской словесности. Со всеми поправками на характер.
Два видения маячат в будущем: одно — полная безвестность, «я старенькая, в бедном сером платьице, не нужная на свете никому»; и другое: «через пять поколений» родина, вскрыв архивы, находит опочившей поэтессе место «среди других имен». Анна Баркова явно обладает медиумическими способностями (в послевоенной скудости даже зарабатывала гаданием): сбывается и то, и другое [20] .
В «канун» очередного освобождения она пишет стихотворение «Мимо… Мимо…», пророча себе последний этап:
20
Прежде, чем наследие Барковой освоили критики и литературоведы, его спасли от забвения зэки. Надо отдать должное и особистам, которые не уничтожили изъятые при арестах бумаги, а подшили их в «Дела» в качестве вещдоков. Считаю уместным с уважением привести имена тех, других и третьих: Л.Таганов и О.Переверзев, З.Степанищева и Л.Садыги, и наконец, архивист КГБ В.Петров.
Она ведает свою судьбу, но не знает того, кто подхватит ее мелодию: питерский семиклассник, который вот-вот бросит школу, а через три года напишет строки, взметнувшие его имя к славе: «Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров…»
Бродского она не знает, она уповает на Твардовского: шлет ему из инвалидного дома в Потьме свое написанное на свободе итоговое сочинение: поэму «Цементный истукан». В этом переложении «Медного всадника» интересно не столько даже осознанно-дерзкая подмена героя (на месте несчастного пушкинского Евгения — бывший зек, убегающий от вождя, который вот-вот шагнет с пьедестала), сколько подсознательная, пронзительно действующая подмена материала: вместо тяжело-звонкой гулкой меди — слепо-глухой цемент…
Письмо, приложенное к поэме, — образец жанра и стиля: «Глубокоуважаемый Александр Трифонович! Возможно, что я свихнулась в результате «пережитого», так как рискую послать Вам для напечатания кое-что из «вещественных доказательств» моего третьего «преступления». Нелепая надежда, но, может быть, хоть с купюрами и сокращениями, но пройдет…»
Не проходит. Твардовский лично не отвечает — отказать поручает сотрудникам.
Поэма послана в 1966 году, через десять лет после того, как написана: десять лет как раз потрачено на третий арест и ходку.
Нигде ни строчки так и не появится в печати при жизни. А жить после третьего освобождения — еще десять лет.
Реабилитация по полной. Пенсия. Прописка. Москва, Суворовский бульвар. Три квартала до Кремля. Комнатка в коммуналке, решетка на окне. Книжный шкаф. Можно отвечать классикам.
Лермонтову: «Мне снится не долина Дагестана. Землянка, нары, где ни сесть, ни встать».
Блоку: «Умрешь — все повторится снова: нелепость пьяного суда и острый, хуже, чем терновый венец железный навсегда».
Ахматовой: «На тяжелых и грязных шинах ожидаю
Что такое ад? «Ни пространства, ни времени. Пустота, пустота. Ни котлов, ни бичей, ни черта, ни черта!»
Мир, очерченный в пустоте, завершается пустотой. «И я пойму, что я не некто и не нечто, что растворяюсь я в НИЧТО».
Не надо понимать «ничто», «пустоту» в элементарном смысле; при всех бытовых проблемах Анна Баркова живет интенсивнейшей духовной жизнью; достаточно прочесть ее дневники и переписку (в частности, анализ книг Бунина, Хемингуэя, Пруста и других флагманов полузапретного интеллигентского чтения 50-70-х годов), чтобы убедиться, насколько точны и глубоки ее суждения, насколько широк охват, насколько сложна и независима мысль.
«Пустота» в ее последних стихах носит онтологический смысл. Скорее «соловьевка», чем «розановка», она вообще отлично разбирается в этих терминах и имеет к ним вкус. Поэзия, как и любовь, без философии — неинтересна.
Поэзия побуждет всматриваться — в НИЧТО.
Себе самой (в зеркало?): «Ты откуда и куда?.. Ты рыжа, а я седа…»
Себе самой (в начало):
…Я в младенчестве чуяла небытиё, Содрогалось от ужаса сердце мое, Перед вечностью стыла, не пряча лица, И себе, и всему ожидала конца. Тьму пронзали лишь редкие вспышки огня, Да любовь мимоходом касалась меня.Готовясь к смерти, попросила, чтобы отпели. Исполнено — у Николы-Чудотворца, что в Хамовниках. За сто шагов от Дома Толстого.
«В последний вечер, перед последнею чертой» выскользнула из больничной палаты, спустилась с третьего этажа, доковыляла до выхода и потеряла сознание.
Придя в себя, объяснила подбежавшим сестрам, что отстала от колонны: пыталась догнать.
ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ:
«ВОЛНА ГРОМОВОЙ МЕДИ НАД ПУСТЫНЕЙ»
Главную свою книгу — «Середину века», подготовленную к печати, он так и не увидел изданной: немного не дожил до выхода.
В остальном путь блестящ. И даже в известном смысле символичен для поколения, вписавшегося в громово-медный век.
Момент рождения — 1 июля 1901 года. Первый день серединного месяца первого года нового века.
Место рождения — Москва. Центр притяжения земшарных сил, определивших ход столетия.
Предки по отцовской линии — из Олонецкого края. Однако детство не тронуто ладожско-онежской реальностью (которой нахлебался, скажем, Прокофьев, не говоря уже о Клюеве).
Отец — инспектор московской гимназии, словесник, но также знаток истории, археологии, живописи; мать — певица и преподаватель пения: мальчик растет в интеллигентной атмосфере, в окружении книг, географических карт, старинных гравюр, старого фарфора; из гостей дома запоминает Ключевского.
О гибели этой старой культуры он ни разу не вздохнет в стихах.
Впрочем, один разок вздохнет. «Ты мне приснилась, как детству — русалки… коньки на прудах поседелых… веселая бестолочь салок… бессонные лица сиделок…» Кажется, это единственный случай, когда поэту Луговскому достается от критиков: «Жестокое пробуждение», написанное в 1929 году, признано в 1937 политически вредным. Это объяснимо: такой возврат из гимназического сна в реальность Великого Перелома не способствует пропаганде этого перелома в массах, да и детство подозрительно буржуазное. Больше Луговской таких оплошностей не допускает и о детстве пишет иначе, скорее философски отвлеченно, чем ностальгически: «Я помню: в детстве, — вечером, робея, вхожу в столовую, и словно все исчезли… а я один — хозяин всех вещей». Вещи — предсказуемы, в них — «уверенность и легкая свобода… возможность делать ясные движения». Мир за окнами — синее пространство, расчерченное и стянутое железными линиями… Что это: провода? Дороги? Меридианы? Пустынность взывает к упорядоченности.