Кремлевские жены
Шрифт:
Среди этих монументов, которым вряд ли хватило бы московских площадей, пришлось бы украшать ими скверы и даже дворы, предполагался и памятник Льву Толстому, часть произведений которого была запрещена. С одной стороны — вредный писатель, с другой — великий. Художественные произведения издать, философские — изъять, но памятник поставить и Ясную Поляну сохранить.
Мне всегда казалось, что за отношением Владимира Ильича к Толстому стояла Надежда Константиновна, с юности душой привязанная ко Льву Николаевичу, и если она смирялась перед большевистским желанием видеть в Толстом зеркало русской
Мне также казалось, что в нужный момент Надежда Константиновна умела смягчить суровость мужа по отношению к Толстому лишь ей одной ведомым способом, который она не всегда безуспешно применяла в разных других случаях своей поистине исторической жизни.
Участвуя в решении, какие памятники должны стоять в Москве и какие книги читаться народом, Надежда Константиновна стояла у своего детища — машины, которая должна была производить психологию и мышление новых людей, и ничего с большевистской точки зрения вредного, пусть даже великого, не должно было просочиться в новые головы строителей коммунизма.
Но как совместить: образованнейшая Надежда Константиновна, сделавшая так много для всеобщей грамотности России, позволила себе запретить книгу?! Одной рукой созидала, другой разрушала? Противоречие?
Нет.
Воспитанная тюрьмой и ссылкой, возросшая на запрещенной литературе, на печатании запретных листовок и воззваний, она не видела криминала в запрещении книги как таковой. Корни ее поступка лежат в прошлом нашего отечества, и не признаться в этом — значит спрятать голову под крыло: вспомним хотя бы судьбы русских поэтов начала девятнадцатого века, их прижизненную подцензурность и трагизм.
В чужих отечествах были свои книжные костры — это старо как мир.
Инквизиторша…
Назови ее тогда так, удивилась бы. Она старалась для будущих поколений, очищала их от литературной скверны, с «чуковщиной» боролась, мечтая создать замечательного, усредненного человека нового общества без ненужных поисков и нервных отклонений в ушедший мир. Без корней. Или с обрубленными корнями. Среди невольных ее учителей в этом деле, несомненно, и Лев Николаевич: его давнее желание переделывать, переписывать чужие книги случайными руками, запавшее с юности ей в душу, разве не несло в себе инквизиторских черт?
В этой своей роли, как, впрочем, и во многих других, Крупская была менее всего женщиной. Соратником. Борцом. Сопредседателем всего самого большевистского. Соучастником. В мужском роде и в мужском деле. Создавая школьные и пионерские циркуляры, она отлично подлаживала их под мужскую властвующую структуру, в которой девочки и мальчики как разные существа почти неразличимы.
Другим кремлевским избранницам оставалось брать с нее пример.
Высшие чины Кремля жили внутри стены с 1918-го по середину 50-х годов.
Я была в кремлевских квартирах и запомнила тяжелую темную дверь, потом лестницу, потом опять тяжелую дверь, а за ней — ярко освещенный узкий коридор со сводами. Красный длинный ковер с зеленой разрисованной каймой. Вдалеке зеркало, вдвое удлинявшее коридор.
Поэт Владислав Ходасевич бывал в этом коридоре в начале двадцатых, я — в середине сороковых, но коридор за двадцать пять
Ходасевичу понадобилось прийти к Каменеву с просьбой о жилье. Каменев был тогда председателем Московского Совета. Поэт воспользовался тем, что жена Каменева, Ольга Давидовна (она же родная сестра Троцкого), курировала пролетарское искусство и покровительствовала поэтам.
«Дверь Каменевых, — пишет Ходасевич, — в самом конце белого коридора, направо. Мягкая мебель — точно такая, как у Луначарского: очевидно, весь белый коридор ею обставлен. Выделяется только книжный шкаф, новый, темно-зеленый. Подхожу, вижу корешки. Улыбаюсь. Грабари, Бенуа, „Скорпионы“ да „Альционы“ глянули на меня из-за стекол каменевского шкафа. Много книг, и многое, вижу, не разрезано. Да и где же так скоро прочесть все это? Видно, что забрано тоже впрок, ради обстановки и для справок на случай изящного разговора. В те дни советские дамы, знавшие только „Эрфуртскую программу“, спешили навести на себя лоск. Они одевались у Ламановой, ссорились из-за автомобилей и обзаводились салонами. По обязанности они покровительствовали пролетарским писателям, но „у себя“ на равной ноге хотелось им принимать „буржуазных“».
С тех самых пор пошла раздвоенность: с буржуазией борются, а сами млеют от удобств ее быта; капитализм клеймят, а сами ездят в капиталистических «Роллс-Ройсах», не имея отечественных автомобилей; эксплуататоров ненавидят, а сами уже сидят на шее народа со своими «временными» привилегиями, которые с каждым днем захватывают все большие слои разрастающейся партократии — людей, обслуживающих партмашину; буржуазную и дворянскую интеллигенцию преследуют, дома разоряют, а принадлежащие им книги себе берут.
Но вернемся к Ходасевичу.
«Мы с Ольгой Давидовной коротаем вечер. Она меланхолически мешает угли в камине и развивает свою мысль: поэтами, художниками, музыкантами не родятся, а делаются, идея о прирожденном даре выдумана феодалами для того, чтобы сохранить в своих руках художественную гегемонию; каждого рабочего можно сделать поэтом или живописцем, каждую работницу — певицей или танцовщицей: дело все только в доброй воле, в хороших учителях, в усидчивости…
Этой чепухи я уже много слышал на своем веку — и от большевиков, и не только от них.
После всевозможных околесиц для меня становится ясно, что Ольга Давидовна намерена собрать писателей, музыкантов, артистов, художников, чтобы сообща обсудить проект. Это значит — опять будут морить людей заседаниями… Мне хочется выгородить товарищей, и я начинаю доказывать Ольге Давидовне, что писателей звать не стоит, что они могут читать лекции по своей специальности, когда все будет готово, но организовывать они ничего не умеют, это не их дело. Между прочим, так оно и есть в действительности, но Ольга Давидовна мечтает именно хорошенько позаседать. К счастью, в эту минуту входит прислуга — толстая баба в валенках — и зовет Ольгу Давидовну к сыну«.