Крепостной остывающих мест
Шрифт:
«Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов…»
Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов
и синиц в звукозаписи, так
продолжается детская песня без слов,
так с профессором дружит простак,
так в морозы той жизни твердела земля,
так ты царствовал там, а не здесь,
где подсолнух трещит и хрустит конопля,
образуя опасную смесь.
Ты ведь тоже смирился, и сердцем обмяк,
и усвоил, что выхода нет.
Года два на земле проживает хомяк,
пёс – пятнадцать, ворона – сто лет.
Не продлишь, не залечишь, лишь в гугле найдёшь
всякой твари отмеренный век.
Лишь Державин бессмертен, и Лермонтов тож,
и Бетховен, глухой человек.
Это – сутолока, это – слепые глаза
трёх щенят, несомненно, иной
мир, счастливый кустарною клеткою, за
тонкой проволокою стальной.
Рвётся бурая плёнка, крошится
обрывается пьяный баян, —
и отправить письмо – словно каплю чернил
уронить в мировой океан.
«Любовь моя, мороз под кожей!..»
Любовь моя, мороз под кожей!
Стакан, ристалище, строка.
Сны предрассветные похожи
на молодые облака.
Там, уподобившийся Ною
и сокрушаясь о родном,
врач-инженер с живой женою
плывут в ковчеге ледяном,
там, тая с каждою минутой,
летит насупленный пиит,
осиротевший, необутый
на землю смутную глядит —
лишь аэронавт в лихой корзине,
в восторге возглашает «ах!»
и носит туфли на резине
на нелетающих ногах,
и все, кто раньше были дети,
взмывают, как воздушный шар,
как всякий, кто на этом свете
небесным холодом дышал.
«Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное „Выхода нет“…»
Ночь. Зима занавесила, стёрла
трафаретное «Выхода нет»,
где мое трудоёмкое горло
излучало сиреневый свет.
Человече, искатель удачи!
Мы по-прежнему йодом и льдом
лечим ссадины; прячась и плача,
драгоценные камни крадём
друг у друга; любимых хороним,
да и сами, живой чернозём,
норки узкие жвалами роем,
изумрудные кольца грызём.
Спи, прелестница, плавай под ивой.
Я не рыцарь на чёрном коне.
Снежный ветер – архивный, ревнивый —
кружит сонную голову мне
и свистит, подбивая итоги,
призывая мгновение: «стой!»,
чтобы я, утомленный с дороги,
бросил камешек свой золотой
у порога, вздохнув: далеко ты
затерялся – песчинкой в пыли,
тусклой бусинкой из терракоты,
обожжённой могильной земли.
«Мой земноводный Орион за облаками схоронён…»
Мой земноводный Орион за облаками схоронён,
и пусть. Оставшийся недолог.
Ещё сияет сквозь метель серебряная канитель
на иглах выброшенных ёлок,
но Рождество и Новый год уже прошли, как всё прейдёт;
знать, вечен разве представитель
ахейских склочников-богов, читай – ремёсел и торгов
голенокрылый покровитель.
Шарф клетчатый, ушанка из Шанхая, взгляд – вперёд и вниз,
пищит в руке мобильник алый.
Он счастлив: бойкое свистит, над мостовой легко летит
на зависть лире и вокалу.
Подумаешь! Я тоже пел, хоть и неточно; я скрипел
железным пёрышком начальным
и будущее зрил насквозь; единственно – не довелось
царить над городом случайным.
Но страшно жить в стране теней, неспешно сращиваясь с ней,
и елисейскими лугами
брести по снегу, торопя жизнь, повторяя про себя:
я веровал, но мне солгали.
Зима от робости бела. Стакан на краешке стола.
Что было сила – стало слабость.
Осклабясь, выпивший поэт твердит погибшему вослед:
Лаос, Онега, Санта-Клаус.
«El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты…»
El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты,
василеостровская дева —
лимитчица? Должно быть, там, где полночь хлещет по листам
платана мокрым снегом. Древо,
обряд языческий творя с нетвёрдым мёдом января,
к земле склоняется спросонок,
и в визге дворницких лопат часы глухие плохо спят,
скрипя зубами шестерёнок.
Четырёхструнная, сыграй, пообещай мне страшный рай,
булавку в мышце, мраз по коже…
Зачем кондор, чужой орёл, свою голубку поборол,
взыскуя музыки, не схожей
ни с чем? Где ты? Где мы с тобой? Сквозь купол чёрный, ледяной,
разрезанный, как бы живая
жизнь, льётся бездна, звёзд полна, где наши тени дотемна
молчат, мой Бог, не узнавая
друг друга, где разведено моё привычное вино
водой и солью; плещут перья
разбойника чилийских Анд, ценой всего в один талант,
в один обол, в одно похмелье…
«Сникнет ярость, выйдет дерзость…»
Сникнет ярость, выйдет дерзость,
а взамен придёт
небогатая поверхность
подмосковных вод.
Эти омуты да ивы,
как
созерцает терпеливо
сумрачный мудрец.
Он ни слова не уронит,
потерял он счёт
дням, и мир потусторонний
перед ним течёт.
То пескарь при виде щуки
вздрагивает вдруг,
и воздел бы к небу руки —
только нету рук,
то пупырчатая жаба
выглянув на свет,
воспарить душой могла бы,
только крыльев нет.
Позабудь про долю рабью,
про свои года.
Тёплой праздничною рябью
морщится вода —
это дар, твой дар убогой,
ускользает он
водомеркой босоногой
по ручью времён.
«Власть слова! Неужели, братия?..»
Власть слова! Неужели, братия?
Пир полуправды – или лжи?
Я, если честно, без понятия,
и ты попробуй, докажи
одну из этих максим, выторгуй
отсрочку бедную, ожог
лизни – не выпевом, так каторгой
ещё расплатишься, дружок.
И мне, рождённому в фекальную
эпоху, хочется сказать:
прощай, страна моя печальная,
прости, единственная мать.
Я отдал всё тебе, я на зелёный стол
всё выложил, и ныне сам
с ума сошёл от той влюблённости,
от преданности небесам.
Не так ли, утерев невольную
слезу, в каморке тёмной встарь
читала сторожиха школьная
роман «Как закалялась сталь»
и, поражаясь прозе кованой,
в советский погружалась сон,
написанный – нет, окольцованный —
орденоносным мертвецом.
«Доцент бежал быстрее ланей…»
Доцент бежал быстрее ланей,
быстрей, чем кролик от орла,
стремясь к потешной сумме знаний,
чтоб жизнь согласная текла.
Он подходил к проблемам строго,
любил районного врача
и мучил павловского дога,
ночами формулы уча.
Я тоже раньше был учёный,
природе причинял урон,
и плакал кролик обречённый,
мне подставляя свой нейрон,
и зрел на мир, где нет удачи,
покрытый смертной пеленой,
а я в мозги его крольчачьи
ланцет засовывал стальной.
Вещает мне Господь-учитель:
пусть не страдалец, не мудрец,
но будь не просто сочинитель,
а друг растерзанных сердец.
Как жалко зайца! Он ведь тоже
бывал влюблён, и водку пил,
и куртку натуральной кожи
с вчерашней премии купил
Цветков! Мой добрый иностранец!
Ты мыслью крепок, сердцем чист.
Давно ты стал вегетарьянец
и знаменитый атеист.
Ужели смерть не крест, а нолик?
О чём душа моя дрожит?
Неужто зря злосчастный кролик
в могилке глинистой лежит?
Разговор пожилого сокола с престарелым вороном
«Что, товарищ, ты невесел?
Что почесываешь плешь,
не поёшь вороньих песен,
свежей падали не ешь?»
И ответствует товарищ,
Темным ужасом зовóм:
«Я спален огнем пожарищ,
будто в танке боевом.
Я играл крылом-предплечьем,
пас орлиные стада,
сладким глазом человечьим
угощался иногда,
ведал все, что было скрыто
под тулупами овец,
а теперь я раб артрита,
робких бабочек ловец».
«Ты, товарищ, пессимистом
стал, забывши стыд и честь.
Ведь под солнцем золотистым
всякой твари место есть!»
«Гаснет газ вселенской кухни,
через считанных минут
солнце желтое потухнет,
дыры черные взойдут.
Мы – пирующие птицы,
но в печальный этот час
что-то струнное случится,
недоступное для нас.»
«Если хлеб твой насущный чёрств…»
Если хлеб твой насущный чёрств,
солона вода и глуха бумага,
вспомни, сын, что дорога в тысячу вёрст
начинается с одного шага,
и твердит эту истину доживающий до седин,
пока его бедная кошка, издыхая, кричит своё «мяу-мяу»,
напоминая, что ту же пословицу обожал один
толстозадый браток – уважаемый председатель Мао.
Кто же спорит: по большей части из общих мест
состоит. Да, курсируем между адом и раем,
погребаем близких, штудируем роспись звёзд,
а потом и сами – без завещания – помираем.
И подползаем к Господу перепуганные, налегке,
чуждые как стяжательству, так и любви, и военной глории.
Если хлеб твой насущный черств, размочи его в молоке
и добавь в котлету. Зачем пропадать калории.
Вот дорога в тысячу ли, вот и Дао, которого нет,
вот нефритовое предсердье – так что же тебе ответил
козлобородый мудрец? Не юродствуй, сынок, не мудри, мой свет:
покупая китайскую вещь, бросаешь деньги на ветер.