Крещение (др. изд.)
Шрифт:
— Терпи, терпи, за такое ранение и красной нашивки не положено. Вот если бы тебе нашей лимонкой залимонили. М-да, пошли за шерстью, а вернулись стрижеными.
В медсанбате хирург извлек у Охватова полтора десятка осколков и предложил ему эвакуироваться в тыловой госпиталь.
— На молодом теле все зарубцуется, заживет через пару недель. Можно и здесь остаться. Но советовал бы ехать в госпиталь: там и условия, и питание другое. А тебе надо бы подзаправиться, у тебя, смотрю, даже кожа шелушится и белая отчего–то. Я, пожалуй, такой еще и не видывал. Мраморная белизна. Вот жену бы тебе с такой кожей. А? Зеваешь? Зевай, зевай, вреда в том нет. Дак как?
— Останусь здесь, доктор. А то оторвусь от своей дивизии — и погонит, как лист
И доктор не настаивал, уже видя, что у раненого лейтенанта начинается жар, а через час Охватов и в самом деле потерял память: бредил, дико кричал, вскакивал с кровати, срывал с себя бинты. Только на четвертый день одюжел немного и попросил воды, а выпив без малого двойной котелок остывшего чаю, тихо и глубоко заснул. От давней смертной усталости, от перенесенных и затихающих болей, от казенного, но выветренного и вкусно пахнущего свежей стиркой белья, от тепла и аромата весенней земли, которым все было сквозь пропитано, Охватов почти беспробудно спал неделю и, когда окончательно одолел сонную немочь, почувствовал себя слабым, изнуренным, но вместе с тем и бодрым, свежим и до того истосковавшимся по жизни, что готов был принять и любить белый свет всяким, каким бы он ни был.
Разведчики вечерами после занятий приходили к взводному — все перебывали, за исключением сутулого Рукосуева — тот ни разу не пришел. Ребята приносили своему командиру новости и свежего, где–то раздобытого молока. Спина у него хорошо заживала, и он, растревоженный какими–то чаяниями, писал своей Шуре длинные складные письма, а ночью, когда по частихинским садам гремели соловьи, не мог спать и радовался этому.
Охватов лежал в маленькой хатке на одно окно, где жил дед–бобыль с заплесневелой, свалявшейся бородой, никогда не снимавший со своей головы старинного засаленного картуза. Старик день–деньской сидел на улице, у глухой стены хаты, и на железной лапе подбивал солдатские ботинки, которые приносил ему в мешке и уносил сержант из обозно–вещевого склада. В хате стояло три кровати, две из них пустовали. Сам дед спал на печке или в саду на куче хвороста, завернувшись в полушубок.
Бить сапожным молотком по обуви на железной лапе он принимался ни свет ни заря. Охватову крепко спалось под дедовский стукоток, и однажды он увидел сон явст — венно–памятный и рассудочный. Будто сидит он, Николай Охватов, в жарко натопленной караулке сторожа магазина Михея Мохрина и смотрит на огонь раскаленной железки. Печка звонко топится, и от сильной тяги дверца стучит, брякая размолотой задвижкой. Вместо самого Мохрина в караулке хозяйствует дед–бобыль в засаленном картузе. Воротя свою бороду на сторону, то закрывает, то открывает дребезжащую дверцу, набрасывает на огонь березовые полешки. Николаю охота сказать, чтобы дед перестал жарить печку и не стучал бы расхлябанной дверцей, но чем теплее в караулке, тем меньше остается сил что–то говорить и что–то делать. Да и какая–то мучительно–неясная мысль не дает покою, все кажется, что и дед, и караулка, и стук дверцы, да и жара, наконец, — все это не самое важное, а самое важное, что тревожит Охватова, необходимо еще понять. И вдруг он узнает, что дед совсем не зря калит печку: оказывается, в углу караулки, протягивая руки к теплу, жмется замерзшая, с синими, измятыми губами, Тонька и ни за что не может согреться. Она то и дело прячет свои руки под мышки или зябко растирает ими колени, и Николай, охваченный приливом нежной жалости к ней, чувствуя какую–то неосознанную вину перед нею, всхлипнул и вдруг зарыдал, начал исступленно целовать Тонькины руки, обнимать и своим дыханием греть ее колени. Заплакала и Тонька, радуясь его и своим слезам: она уже давно ждала его слез, его поцелуев и того бессильного облегчения, когда можно высказать всю свою душу.
— Я-то почему в тебе не ошиблась, а? Ты робкий, тихий и смелый, а смелый потому, что слепой. Ты еще дитя, Коля. Дитя. А с чего–то взялся учить меня и указывать, как мне жить и что делать в жизни. Ты сам еще до сих пор
Она говорила, а он, Николай Охватов, все плакал и, как бывает во сне, не мог остановиться, не мог сказать чего–то главного, пряча мокрое лицо в Тонькиных коленях.
— Подъем вам, — сказал громко, но вежливо санитар, принесший Охватову завтрак и жестко ударивший дужкой котелка. — С добрым утром, товарищ лейтенант. Такое утро, а вы спите.
Солдат стал выкладывать на стол хлеб, масло, печенье и сахар в газетном кулечке. Охватов глядел во все глаза на солдата и не видел его, сосредоточенный на одной мысли: во сне что–то произошло с ним. На улице стучал дед, прибивая подметку, и Охватов сразу вспомнил караулку, деда, Тоньку, ее колени, вспомнил с такой ясностью, что ощутил на глазах своих еще не просохшие слезы. «Как хорошо все, как все определенно», — подумал он.
В окно круто ударяло уже высокое солнце и жарко нагрело одеяло, под которым спал Охватов, — кровать стояла вдоль стены у окна, вот почему и снилась ему печка. Он опять подумал о Тоньке и вдруг понял, что к нему пришло полное выздоровление.
— Так вам чаю, товарищ лейтенант, а может, киселю? — спросил санитар. — И перевязку бы надо сменить.
— А может, совсем снять?
— Я и то гляжу, спите вы на спине. Может, и вовсе снять.
Санитар был пожилой добрый человек, обмотки на его длинных тощих ногах были накручены высоко, до самых колен, ботинки свежесмазаны, конец поясного брезентового ремня самодельно обметан нитками — и вообще санитар, судя по всему, следил за своей внешностью, и Охватову захотелось поговорить с ним по душам.
— Сон у меня ты оборвал хороший.
— Жизнь, товарищ лейтенант, лучше всякого сна. Утро вон какое! Вставайте–ка да заправляйтесь, а я вам киселя принесу. Сегодня какую–то комиссию ждут, так сварили и чай, и кисель. — Санитар пошел было из хаты, но Охватов остановил его своим рассказом:
— У нас в полку санитарка есть, Тонька… И вот я ее видел у себя на родине. Да ничего и не было, поговорили, а все так памятно, будто въяве. Будто это я ее искал или ждал, может…
— Сон и в самом деле для здоровой души. Женщина во сне чаще всего хорошо видится, — раздумчиво сказал санитар и вдруг, что–то вспоминая, нахмурил лоб: — Тонька? Это не Кострова ли Тонька из девяносто первого?
— Она. Вот про нее и рассказываю.
— Эвон ты. А она тоже здесь, в изоляторе. Остригли ее, беднягу, обкорнали под первый номер. Привезли–то ее с подозрением на тиф, но, слава богу, все температурой да рвотой обошлось.
— А волосы?
— Волосы, сказал врач, к свадьбе вырастут. Думали, тиф.
— И что ж она–то?
— Да что она, известно, поплакала, погоревала, а теперь ничего, подвязалась платочком. Там к ней из ваших разведчиков один, сутулый такой, примащивается. Утром у ее окошечка и вечером. Она вон в той хате находится, вон за полянкой, на отшибе. Может, передать что? — Санитар наклонился к низенькому окошку, поискал глазами хату на той стороне поляны.
— Сутулый–то, говоришь, бывает у нее?
— Бывает. Часового не приставишь. Да и не тюрьма.
Заметив озабоченные движения санитара и чувствуя,
что говорить с ним больше не о чем, Охватов отпустил его и, продолжая лежать в постели, стал вспоминать свой сон, который вдруг сделался ему постылым и лживым. «Примащивается, — надоедливо и обидно звучали в памяти слова санитара. — То–то и есть, примащивается. Тьфу! — И уж совсем Охватов расстроился, когда вспомнил, что Рукосуев ни разу не пришел к нему. — Там примащивается».