Крещение (др. изд.)
Шрифт:
— Война есть война, и каждого солдата не оплачешь, — возразил Филипенко.
Капитан вдруг вскочил на ноги, едва не опрокинул стол с лампочкой и котелком, глаза у него засветились густым и злым накалом.
— Нет, ты видал его, а?! Нет, ты его видал, какой он бойкий, а?! Каждого не оплачешь! Нет, милый мой, каждого надо оплакать. И за каждого спросить. За каждого. Ведь каждый–то — это же целая человеческая жизнь. И смерть бойца, скажем, может быть оправдана только смертью врага. По крайней мере баш на баш. И доблесть командира любого надо оценивать не взятыми штурмом деревнями, а количеством убитых немцев. Вот это будет война. Хотя по населению
— Согласен. Насчет баш на баш согласен. Без оговорок.
Капитан сел, нервно постучал пальцами по крышке стола, нервно поднялся и начал надевать ремень с портупеей и кобурой. Нацепил шашку и, собравшись уходить, сказал опять было задремавшему Филипенко:
— Ты парень, видать, неплохой, но, ежели навострите лыжи за Елец, сам всех вырублю.
X
Следом за капитаном вышел и Достоевский. Откинув деревянный засов на дверях сенок, умоляюще попросил:
— К тифозным, товарищ капитан, два бойца вломились, помогите выдворить их. Утром начальство нагрянет, меня могут под суд закатать. Отдохнули они и — пусть идут.
— Где это, покажи.
— Вот сюда, товарищ капитан. Входите, пожалуйста.
Половина хаты, в которой жили хозяева, была занята большой русской печью, на уголке которой горел ночник. Два окна были занавешены шалями, а возле стены, между окнами, стояла кровать со спящими на ней под каким–то тряпьем. С печи свешивались две большие костистые ноги с грязными растоптанными пятками. Возле печки, на земляном полу, лежала коза, не обратившая на вошедших никакого внимания. Рядом, головами под лавку, спали бойцы в полушубках и валенках. У одного из них в зубах торчала потухшая самокрутка; уже засыпая, он, видимо, щурился от дыма самокрутки, и потому лохматые брови его были мучительно приподняты. Капитан сразу узнал их и по одежде, и по пулемету, который лежал между ними.
— Это же мои старые друзья. — Он пнул их по валенкам и, чтобы испугать, яростным шепотом крикнул: — Немцы! — Тот, что был с самокруткой, поднялся и сел, заискал вокруг себя что–то. Другой брыкнул ногой и изматерился, не собираясь вставать. Капитан поднял его за ворот и приткнул к степе: — А ну очистить помещение! Живо!
— Пусь бы уж спали, — раздался с печи слабый женский голос. — Все равно папа и мама померли… На кровати они.
Капитан много перевидал смертей и все–таки каждый раз угнетающе–тяжело переживал человеческую кончину — иногда у него даже начинались приступы крапивницы, когда вспыхивало вдруг и начинало зудеть все тело. Поняв, что умершие от тифа хозяева оба лежат в одной постели, под одним тряпьем, капитан почувствовал тошноту и, ударом сапога выбив дверь, выбежал на улицу. Следом за ним выбежали бойцы, увидев в бегстве капитана что–то недоброе.
— А что случилось, а? — спрашивал Достоевский, робко заглядывая в растворенную дверь хаты. — Что случилось?
— Хватит. Ничего не случилось, — оборвал его капитан. — Запри дверь, а ребят этих возьми к себе: там места хватит.
Когда вошли в комнатушку, Филипенко спал, вольно раскинувшись на широкой кровати, а из опрокинутого рта его рвался густой храп, будто дергали тупой пилой по дубу. Со сна и холода Урусов и Охватов зевали, мерзли и дрожали. Капитан, может, забыл на столе, может, оставил фляжку, и бойцы, зябко и радостно потирая руки, допили остатки водки, окрепли, согрелись, и только тут Охватов узнал Филипенко.
— Глянь, наш лейтенант! — обрадовался
— Ошалел, да? Какой тебе лейтенант? Разуй глаза. Это же старший лейтенант. А вернется капитан — он вас тряхнет за водку.
— Чудно, да и только, — благодушно улыбаясь, рассуждал Урусов. — Вдругорядь греемся возле фляжечки — то. И своего командира встретили. Он как тут, а? Ты, землячок — один курим табачок, он как здесь?
Достоевский не ответил. Сосредоточенно присел на корточки к печке, притулился к ее теплой боковине и задремал. Урусов и Охватов легли головами на низкий порог. Курили. После разбитого сна не спалось, да и выпитое бродило возле сердца.
— Что–то дом стал сниться. Ладно ли уж там, — сказал Урусов. — До войны в парнях ходил, потом оженился, ребятишки пошли, дом наново срубил, два срока председателем сельского Совета избирали — много всего было, а сейчас подумаю, будто и не я жил, а другой кто. А ты только вроде и делал всю жизнь, что боялся смерти да от осколков хоронился. Да вот еще Шорья осталась в башке.
— Эта Шорья всю плешь переела, — согласился Охватов. — А я, Урусов, отчего никаких снов не вижу?
— Что тебе видеть. У тебя еще материно молоко на губах не обсохло.
— Кровь уж запеклась, а ты о молоке.
— Да и то. Я в твои годы из–за Насти дрался. Ух, драчливый был. Сам худой, а рука у меня увесная. Шаркну — рыло набок.
— Каждому свое снится.
— Бывает, и чушь какая–нибудь приснится. Тут вот вижу как–то: в отхожее место, опять же на этой проклятой Шорье, зашел я, а за мной какой–то полковник с золотыми птичками на рукавах. Зашел да и говорит мне: «Зачем–де котелок с собой таскаешь в такое место». Я ему: «Украдут, ежели при входе оставить». — «Врешь, я вот свой оставил же: теперь у каждого есть свой котелок». — «Откуда им взяться для каждого–то?» — думаю. А потом вдруг где–то уж в караульном помещении, что ли, встретил я этого полковника. Только он уж не полковник, а будто бы рядовой Кашин. Помнишь, плотненький такой у нас был? И этот Кашин говорит мне: «Слушай–де, Илюха, да ведь котелок–то у меня тогда же и сбондили». Я смеяться над ним. Смеюсь и не могу остановиться. Так и проснулся от смеха. Проснулся, а спали в церквушке, дождь, холодно, ветер, рядом какой–то солдатик брюхом мается. И так мне сделалось горько, что я первый раз попросил себе смерти…
— Стреляют! — испуганно сказал Достоевский и вскочил на ноги, замер, прислушиваясь.
— Ну вот еще один лунатик, — с усмешкой сказал Урусов. — Ложись, милый–нецелованный.
Но в это время где–то на станции в ночную тишину врезался пулемет, лопнули три или четыре легких взрыва, от которых, однако, с потолка хаты посыпалась земля. Зачастили винтовочные выстрелы. Спустя какое–то время лопнуло еще несколько гранат и в перестрелку ввязались автоматы.
Филипенко проснулся с первыми выстрелами. Но лежал, не открывая глаз, прислушивался к близкому бою, желая разобраться в обстановке потревоженной ночи.
— А дело пахнет табаком, — сказал он наконец и поднялся. Охватов, наблюдавший за ним с пола, увидел, что Филипенко постарел, лицо у него опало, скулы обострились, под глазами легли темные складки. Особенно старили его усы, которые он отпустил и которые шли ему. Растирая на щеке красный рубец от вещевого мешка, брошенного в изголовье, старший лейтенант, ни к кому не обращаясь, говорил:
— Прорвались опять, сволочи. Тылы щупают. А тут с одним ножом можно всех прикончить. Эй вы, подъем!