Крест поэта
Шрифт:
Где наши храбрые современники, указавшие нам на гробовой сионизм? Где Иванов? Где Бегун? Где Евсеев? Что с Емельяновым? Где Осташвили? Сначала банда сделала из Осташвили драчуна-недоумка, в газетах; а в тюрьме — уничтожила. Повесила.
И — сам ли повесился Есенин? Мы не имеем свидетелей. Мы не имеем «улик» пока, но — пока... Мы к живому к нему обращаемся. Надеюсь, каждый из нас принесет «капельку золотую» в есенинский сад. И без нас — принесут.
Я не могу взять на свою совесть — убили или не убили поэта в «Англетере». Его убили — на суде, требуя убрать под стражу, Рог,
И меня ль по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
Да, «Затерялась Русь в Мордве и Чуди, Нипочем ей страх. И идут по той дороге люди. Люди в кандалах. Все они убийцы или воры. Как судил их рок. Полюбил я грустные их взоры С впадинами щек. Я одну мечту, скрывая, нежу. Что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу Под осенний свист».
Так судил их рок... Так и его судил рок. Не правда судила Россию, а рок, навязанный ей палачами. Посмотрите, кто сегодня травит нас? Те же быстроповоротливые сосуны русской крови.
Когда с гор бежит сильный весенний поток, он оставляет глубокий след. По этому следу видно, где потоку что преграждало, мешало в пути: камень, овраг, колода. И по этому следу очень буйно позже растет веселая трава, трепетные цветы, особенно — «кукушкины слезы».
Судьба Сергея Есенина — поток, вокруг этой судьбы и впредь будут расти и удивляться наши дети и внуки. И пусть они благодарно склоняют головы, заметив среди буйных трав пламенные «кукушкины слезы».
Судьба — горный поток. А есть судьба — пень-корневик. Ляжет он, такой разветвленный и многожильный, и лежит поперек потока. Лежит, и ничем ты его не сдвинешь. Толку от него нет и зла большого нет, поскольку вода уже давно под него «подобралась» и утекла. Но он лежит. И ты попробуй убрать его. Сопротивляется. Топорщится. Скрипит. Похожий на паука, цепляется, крутится, корчится. Но, увы, сух и не нужен.
И пролежи он над руслом горного потока четырнадцать лет, прожитые Есениным со дня ухода из дома, ничего все равно не изменится — пень останется пнем.
Четырнадцать лет! Ушел. Объехал многие города и села России, мира. Вернулся. Оставил тома и тома. Нигде ни разу не солгал. Никому не уступил права говорить за себя. Никому. Великий. Русский. Гениальный. В павильоне ВДНХ дрессировщик забавлял детишек, приведенных мамами, — поглазеть на ученого мишку, бурого и косолапого шутника... Мишка прядал в стороны, приседал на задние лапы, подпинывал по сцене футбольный мяч, ловил падающие конфеты и пряники и, ликующий, убегал под занавес.
Перед убеганием кланялся — благодарил аудиторию за аплодисменты и, глотая сласти, внюхивался в зал: редко нынче пахнет мясом, а в зале пахло настоящей, без фарцовки и офасоливания, колбасою, хрустковатой, веющей забытой нами ароматичностью подовой томительности.
На демократических подаяниях и
Взъяренный медведь выбег. На тротуаре настиг уборщицу. Из сумки у нее торчал батон колбасы. Сбил, уронил ее, окровавил, изранил — жестокость овладела зверем. Бурый и косматый, с клыками сверкающими — напал на женщину, шедшую с его же концерта с мальчиком. И ее изранил, содрал с головы пук волос вместе с кожей, а мальчика случайно не задел: еще колбасу искал, остервенясь.
Двенадцать раз выстрелил милиционер — уложил на тринадцатом. Медведь — жертва голодной злобы. Дружелюбный плясун — в разбойника выметнулся. А смех ребят обернулся слезами и кровью.
Не копи злобу в себе. Не вини за свое «озверение» соседей. Ищи ошибки в своем народе и не лютуй на чужой. Сергей Есенин — в себе плакал, в себе радовался. Русский, как василек в поле, он врачевательно цвел среди мордвы и евреев, среди персов и грузин.
Злоба острее голода. Зверь грозно слышит ее и покоряется ей. А мы люди. Сколько песен и красоты в нас? Солнце нас греет, а луна нас убаюкивает, и свет, такой синий, синий свет льется до горизонта, а над горизонтом — свеча горит золотая...
Есенин — не Ленин, и незачем из его архива желтые клочки в пузатую энциклопедию склеивать, пятьдесят пять «ильичевских» томов наскребать поэту. Мы на былинных курганах скифов мачты высоковольтные забуровываем, а по голубому васильку партийными чоботами шаркаем. Мусольники, отпрянув от Ленина, отбросным утилем невежества замусориваем Есенина, сами на хламе временно над ним возвышаемся.
А поэт — один. Мраморный бюст, белый — на красном бархате. И — на поляне. Под синими небесами. И — красные кисти рябины к золотой голове свисают. Не толпа, а люди русские, Богом и бедностью просветленные, много их: волнами, волнами к нему и к нему колышутся, теплые и покорные.
А с красного бархата лебедем белым он взлетает. Крылья белые над красной рябиной парят. Чего же еще вам?.. Вот и живу я и старею. А праздник тот рязанский, день тот русский, впереди меня цветет: я к нему, а он дальше и дальше, воздушный и благовестный.
Одряхлею и заветшаю. Не вечно мне молодостью щеголять. Юноша заденет меня на тротуаре — извинится. Девушка в метро на мою седину внимание обратит — пожалеет. Как им знать, что через меня людские волны, теплые и покорные, до сих пор к нему и к нему, колышась, устремляются?..
«Слушай, слушай, —
Бормочет он мне, —
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
Этот человек
Прожил в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов».
«Пятилетку — в четыре года!»... «Пятилетку — в три года!»... «Пятилетку— в два года!»... «Программу — пятьсот дней!»... «Двести дней, а там —. стабилизируемся!»... Кровавые фанатики. Ленин перед смертью сетует: «Человеческий матерьял сопротивляется перековке!» Эх...