Криницы
Шрифт:
Ядвига Казимировна не отнимала рук от лица, плечи её часто вздрагивали, из груди вырывались сдавленные рыдания. Орешкин, пряча глаза, надевал пальто и никак не мог попасть в рукав. И тут в учительскую вошли Шаблюк и Бушила.
— Что случилось, товарищи? — сразу спросил Данила Платонович.
Ядя отняла руки от лица и кинулась к нему, словно он был единственным человеком, который мог помочь ей в её тяжелом горе.
— Данила Платонович… Он обещал:.. А теперь он отказывается, теперь он говорит, что ещё неизвестно, чей ребенок… Как это неизвестно! — И она заплакала в голос,
Орешкин презрительно хмыкнул, в то же время отступая за стол под взглядом Бушилы.
— Что она врет! Не верьте ей! Истеричка! Дрянь!..
— Кто дрянь? — сурово спросил Данила Платонович.
Бушила с размаху швырнул на пол все, что держал в руках — книги, тетради, линейку, мел, — и в одно мгновенье очутился против Орешкина, лицом к лицу. Вцепившись в борта его пиджака, он гневным шепотом спросил:
— Кто дрянь? Кто? — И, должно быть почувствовав, что сейчас может произойти что-то страшное, крикнул на всю школу: — Вон отсюда, мерзавец!
Орешкин отшатнулся, закричал испуганным, писклявым голосом:
— Ну, ну!.. Полегче! Хулиган!
— А-а! — И в руках Бушилы очутился табурет.
Орешкин, забыв портфель и шапку, пулей вылетел в коридор, где ещё шумели дети. Если б всё это не было так печально, наверно, многих посмешило бы, как он улепетнул из учительской. Но было не до смеха. Все стали утешать Ядю, которая плакала навзрыд и беспомощно, как ребенок, спрашивала у Данилы Платоновича:
— Что же мне теперь делать?
Бушила взволнованно ходил вокруг длинного стола, опрокидывая по пути табуреты, и все продолжал бушевать:
— Сукин сын! Скромником прикидывался! Архиинтеллигентом! Музыкантом! Я ему голову сверну! И ты тоже дура! — кричал он на Ядю. — Кому поверила? Подлецу! Обещал… Что он тебе обещал? Золотые горы? Бабьё безголовое!
Этот окрик как бы заставил Ядю прийти в себя. Она оторвалась от Данилы Платоновича, прислонилась к стене и широко открытыми, испуганными глазами, в которых застыли слезы, смотрела на Бушилу. И все увидели, какая она бледная, измученная и как поблекло её недавно нежное девичье лицо.
Орешкин заперся в своей комнатушке и до вечера никуда не выходил. Ждал, что его позовут обедать. Не позвали. В доме стояла тишина, хотя на кухне, он это слышал, были Рая и сама Аксинья Федосовна. Он напряжённо думал, какой найти выход из этой неприятной истории, чтоб хотя бы здесь, в этом доме, сохранить авторитет, уважение. «Надо помириться с этой дурой, сказать, что я погорячился, она всему поверит… Дотянуть до конца года, а там — в другую школу. Надо отступать… раз наделал глупостей… Аксинье Федосовне сумею объяснить, она человек практический», — подбодрил он себя и с наглой улыбочкой засел писать жалобу в районо: его оскорбили, кидались на него с табуретами. «Да, я жил с Шачковской, но с самыми честными намерениями и от намерений этих не отказываюсь. Мы поссорились: я был против аборта… Но я уверен, что мы всё между собой уладим…»
Довольный письмом, он хотел было выйти и попросить поужинать. Но в этот момент в комнату энергично постучали и не ожидая ответа, толкнули дверь. Он понял, что это
— Вы чего это запираетесь в моем доме? Я и не видела, что вы крючков понавешивали, двери испортили…
Он попробовал обратить все в шутку. Расплылся в улыбке, погладил сердце.
— Я пугливый, Аксинья Федосовна.
— А как же! Меня боялся? — И, скрестив руки на груди, она заговорила ещё более сурово, тоном, не терпящим возражений — Вот что, товарищ Орешкин… Я вас считала за человека…
— Аксинья Федосовна!.. И вы поверили этим сплетням! — воскликнул он.
— Я никому не верю… Я себе самой верю. И прошу вас очистить мою хату, — она сделала движение рукой, как бы выбрасывая ненужную вещь. — У меня дочка…
Орешкин понял, что ему не переубедить эту властную и упрямую женщину, и обиженно фыркнул. Повернулся к окну, стоял длинный, ссутулившийся, расставив ноги циркулем, и барабанил ногтями по стеклу.
— А если я не выеду?
— Я выброшу ваши вещи! — она кивнула в сторону окна. — На снежок.
Он быстро обернулся, поняв, что она и это может сделать. — Ах, так… Хорошо же! — с угрозой и обидой сказал он. — Я вам слова дурного не сказал. Дочь учил…
— Не нужна моей дочке ваша учеба. Учитель!
— Когда прикажете выбраться?
— Чтоб утром духу твоего не было! — уже совсем грубо ответила она и вышла, хлопнув дверью…
Убирая комнату, после того как Орешкин выехал (Рая убирать отказалась), Аксинья Федосовна под газетой, которой был застлан ящик шкафа, обнаружила конверт. С деревенским любопытством она извлекла из конверта письмо, начала читать.
«Не знаю, как к тебе теперь обращаться. «Дорогой Витя»? Ох, и дорогой! Дорого я заплатила за свою глупость. Ты сбежал, спрятался в деревню и, верно, опять очаровываешь какую-нибудь дурочку своими музыкальными талантами и обхождением. Ты это умеешь. Ты думал, что я тебя не найду. Нашла без труда. Но не бойся, ничего я от тебя не требую. Я просто хочу сообщить, что у тебя есть дочка, зовут её Надя, Надежда. Моя Надежда, не твоя. Так что знай, дорогой папа, что растет дочка. Вот, собственно, и всё. Правда, очень мне хотелось написать в школу, где ты работаешь теперь, чтоб знали, что ты за человек, за что тебя из комсомола выгнали и почему ты из города сбежал. Чтоб знали и остерегались. Но мама отговорила. Теперь и я успокоилась — чёрт с тобой, живи как знаешь! Мне от тебя ничего не надо. Я работаю и опять учусь — в вечерней школе, кончаю десятый класс…»
Письмо было давнишнее. Но Аксинье Федосовне стало страшно, она даже похолодела вся: какого человека она поселила рядом со своей единственной дочерью! Боже мой! Она безжалостно бранила себя: «Старая дура, век прожила, а в людях разбираться не научилась!»
Рае письма она не показала, а отнесла его Даниле Платоновичу. Тот прочитал и ни словом не попрекнул соседку. Но она сама себя казнила:
— Убить меня мало за мою дурость. Вы не зря меня предупреждали. Мне теперь так стыдно перед Лемяшевичем, так стыдно… Ни за что обидела человека. Поговори ты с ним, Платонович, пусть простит глупую бабу!..