Критическая Масса, 2006, № 4
Шрифт:
С. С. Это полный оборот памяти — три поколения.
А. Б. Да. А генетическая память существует, я это на себе проверил. Выбалтывать не хочу — это тема моей следующей книги. Мне вдруг как бы объяснилась моя судьба — на основании двухсотлетних дедов, которые не были известны даже моему отцу — а я обнаружил. И некоторые странности в моей судьбе очень хорошо укладываются, некоторые непонятные тяготения и пр.
А что за пороки родителей мы отвечаем — это тоже факт.
Странная вещь: у меня потребовали недавно объяснение убийства этого армянского мальчика — поскольку я автор «Уроков Армении», — я очень
Потому что не так много текста уже осталось во мне, чтобы его таким образом тратить. Хотя, с другой стороны, у меня есть и другая установка — что надо только тратить, тогда есть и восполнение. Но это не тот способ тратить — писать некрологи и предисловия.
И в том случае, я как раз был в этом настроении, отказал, а потом все-таки говорю: ну ладно, но тогда я вам все скажу как есть, вы уж так и напечатайте. Что страна не освобождена, а расконвоирована, и на свободе оказался конвой. А у конвоя уже и дети подрастают. И не только конвою делать стало нечего, но и детям. Что же вы хотите? Это люди, приученные к малой власти, и у них другого способа, кроме как подчиняться и над кем-то властвовать, нет. И тогда, в системе косвенного соизволения, это все может вылиться в погромы. В погромы, в фашизм — во все что угодно.
С. С. То есть просто статистически, потому что страна сидела в лагерях и не могла размножаться.
А. Б. Зэки не размножались. Размножался конвой. И вот это гораздо более опасный демографический взгляд. А сейчас такой отрезок времени, когда у власти находятся люди, родившиеся в промежутке между войной и смертью Сталина. Они рождены теми людьми, которые вполне верили системе, в Сталина и в свое будущее, и это довольно серьезный момент. Это поколение должно пройти. Безусловно. Потому что наши еще на чем-то другом замешаны. Война хотя бы была в памяти, это серьезное переживание. А тут такая полная уверенность в себе — легко представить систему родителей тоже. Вообще, история такая блядь, что пока в ней правда уляжется, она еще сорок раз будет переписана. И…
Восстановление церквей — дело хорошее. А веру обрести без покаяния — невозможно. А этого нет как нет. Наоборот, идет огромное сопротивление — как же так, плевать в собственное прошлое, и т. д. Не плевать. А наоборот, сочувствовать ему.
Вот демография — погибшие на фронте и в зонах. Наверняка это люди в процентном отношении более качественные, чем… А что такое гибель одного человека? Это прекращение его потомства, а не смерть этого человека. Которая может быть рассмотрена, в свою очередь, как трагедия, как горе. Ну, тут мы уйдем далеко от языка. Хотя к языку это все имеет прямое отношение. Потому что кто им пользуется, таков и язык. Это нам только так кажется, что мы говорим на одном языке.
На полях стихотворений Кушнера. Заметки Владимира Гандельсмана
(Нью-Йорк)
К. написал в последнее время несколько худших стихотворений, которые когда-либо писались по-русски. Самое грустное, что одно из них начинается так:
ОтНо вот заканчивается оно совсем печально:
Как он там, бедный, жил без чтения,Стучал клюкой в гранитный желоб:Врача, советчика, забвения,С подругой-книгой разговора б!Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже у воронежского Мандельштама этих слов.
Кошмар творится и в стихотворении «Волшебный корабль», который начинает тонуть с первых строк, да так и тонет по мере загружения в него Байрона, Пруста, Рембо… — следовало закончить, конечно, Валери с его «Морским кладбищем», но не хватило юмора, — окончательно уходя под воду, когда команда пополняется русской секцией:
И Пушкин был бы рад собратьям всей душой,То Тютчеву кивнув, то руку МандельштамуПротягивая: тот губами б к ней припалВ смятенье и слезах… —что, в сущности, за гадость это заставляние Мандельштама целовать руку Пушкину! И «музыка» чувствует фальшь и мгновенно становится непроизносимой: «губами б к…». Стыдно читать. Вот когда нечто подобное поэт пишет о себе, тогда не стыдно. Тогда просто смешно:
И мне, когда его читаю,Становится не по себе:Горю, бледнею, обмираю.Это бледненье сопутствует чтению Державина: «горю, бледнею…» (еще бы написал: «млею»!) Эротично. Не могу и вообразить, что творилось бы, читай наш поэт Кузмина… Но мы находим его при Гавриле Романовиче. «Вам не по себе? — спрашивает Державин. — А где, братец, здесь нужник?»
Еще? Пожалуйста:
Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.Несмотря на то, что в третьей строке у Далай-Ламы заводится мрачный глист, может быть, вы хотите продолжить? Хорошо, две строчки из последней строфы:
Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хужеБыло раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!Разве «и становится ясно, что хуже было раньше, чем нынче» не уродливо? Разве это стихи? Как могут некрасивые, тяжеловесные строки говорить о мудром и легком?