Кромвель
Шрифт:
Вэн теперь был в стане противников Кромвеля — вот что было особенно горько. Пламенный республиканец, неподкупный борец, когда-то друг, надежный помощник, единомышленник, теперь он холодно и враждебно разговаривал со своим генералом. Это он, именно он был автором наглого билля! Власть, доказывал он, должна находиться в руках тех самых людей, которые, рискуя жизнью и честью, боролись с королевским произволом в 47-м и 48-м годах, которые создали своими руками республику и сохраняли ее все эти смутные годы. Кромвель знал, что Вэн — стойкий республиканец и ни за что не согласится на какое-либо подобие монархического
Совещание затянулось далеко за полночь, споры кипели. Уайтлок и еще несколько человек, не в силах бороться с усталостью, уже незаметно выскользнули из комнаты и отправились по домам, когда наконец что-то вроде соглашения было достигнуто. Вэн сдался. Он и его товарищи обещали отложить рассмотрение избирательного билля и встретиться с офицерами для дальнейших переговоров назавтра после обеда. Кромвель обрел надежду. «Мы вполне удовольствовались этим, — говорил он впоследствии, — и согласились, и стали надеяться, что на следующий день мы решим этот вопрос ко всеобщему удовлетворению».
Наутро, едва он успел позавтракать, к нему пришли Уайтлок, еще несколько членов парламента и офицеры. Вчерашний разговор продолжался. Все как будто сходились в одном: парламент должен назначить сорок человек для управления страной; из них примерно половину должны составлять его члены, другую половину — офицеры; после чего немедленно происходит роспуск «охвостья». Стали набрасывать примерные списки — кто должен войти в правительство.
Тем временем очередное заседание парламента уже началось, и члены его, откланявшись, поспешили в Вестминстер. Все были уверены, что в это утро в палате не произойдет ничего существенного, и Кромвель был спокоен.
Но через полчаса возбужденный Ингольдсби вбежал к нему и, запыхавшись, забыв снять шляпу, сообщил ошеломляющую новость: парламент полон, присутствует около ста человек; они приступили к обсуждению того самого билля об избирательном законе, который обещали отложить накануне.
Кромвель ошеломлен; он не хочет верить. Так вероломно нарушить данное вчера в этой самой комнате слово! Они не могли этого сделать.
Но вот вбегает второй гонец. И он, задыхаясь, спеша, подтверждает невероятное: парламент с утра обсуждает законопроект, который должен навсегда увековечить его власть. Застрельщик этого Гезльриг, он убеждает немедленно принять билль и разойтись до ноября, чтобы новый закон не потребовали отменить.
— Не может быть, — шепчет Кромвель, — я не поверю, чтобы люди такого ранга могли так поступить…
Но вот уже третий гонец бежит из парламента. Что скажет он? А вот что: палата целиком поддерживает Гезльрига. Вместо Кромвеля главнокомандующим решено назначить Фэрфакса. Новый билль вот-вот будет поставлен на голосование.
Время ли сейчас обдумывать, как поступить? Нет, поздно! Надо действовать сию минуту. Да Кромвель сейчас и не может рассуждать хладнокровно. Он словно слепнет: от чувства оскорбления, от ярости, от горечи. Вот они, бывшие друзья и соратники! Так обмануть его доверие, так надругаться над его миролюбием!
Но ярость его клокочет внутри, он не дает ей выхода, не кричит
…Дебаты идут оживленно, и не все депутаты замечают сразу, что в зал широкими шагами вошел Кромвель и сел по обыкновению на одной из задних скамеек. Мушкетеры по его знаку остановились снаружи у дверей.
С четверть часа Кромвель молчал и слушал. На другом конце зала он заметил Гаррисона и кивком подозвал его к себе. Когда тот перебрался к нему, Кромвель тихо сказал:
— Час пробил; я должен это сделать.
Объяснять не пришлось: Гаррисон сразу все понял.
— Дело нешуточное, — сказал он. — И опасное. Подумайте хорошенько, сэр, прежде чем начинать.
— Вы правы, — ответил Кромвель и еще с полчаса сидел молча, насупившись и слушая выступавших. Брови его были сведены, жилы на висках бились сильно и часто.
Спикер стукнул молотком по столу: билль ставился на голосование.
— Теперь уже пора, — сказал Кромвель не столько Гаррисону, сколько себе самому. Он встал и снял шляпу.
Все взоры мгновенно обратились к нему, и зал сразу неправдоподобно затих. Его волнение, еще скрытое, но страшное в своей силе, передалось. Сразу стало душно, как перед грозой, когда все замирает, страшась неизбежной бури.
Начало его речи было еще спокойным по тону, но содержало горькие, жестокие упреки.
— Долгий парламент, — говорил он, — свершил в начале дней своих великие дела; он работал для общей пользы; он заботился о народе. Вы, — тут он оглянул палату, словно видел ее впервые, — вы призваны были продолжить этот почетный труд. А что вы сделали?
Он шагнул вперед — ему словно тесно было среди скамеек — и вышел на середину зала. Он опять стал всматриваться в лица, и они поразили его, словно он видел их впервые. Сытые, обрюзгшие, уже немолодые, с печатью пороков и страстей, с бегающими, беспокойными глазами, — это были лица совсем не тех людей, кто тринадцать лет назад, пылая жаждой справедливости, начал свою гигантскую борьбу с могучим левиафаном монархии. Не лица, а личины — хитрые, жадные, злобные, — видел он перед собой, и гнев его, дотоле сдерживаемый, обрел полную силу и вырвался наконец наружу страшным ураганом.
Он кричал им, что они не способны ничего сделать для общего блага; что они преданы вредоносным принципам узколобых пресвитериан и лукавых юристов, которые поддерживают тиранию; что они заботятся только об одном — увековечить свою власть; что они намеренно не выполняют собственных обещаний; что они насквозь продажны — да, да, продажны, они готовы на все ради денег и выгоды.
Ярость душила его; он почти обезумел, почти ослеп. Лица перед ним, побледневшие, с жирными капельками пота, наплывали грязно-белыми пятнами и были отвратительны и еще пуще разжигали его ненависть. Желая унизить их, оскорбить как можно больнее, он нахлобучил шляпу и продолжал кричать, расхаживая по залу, топая ногами и тыча пальцем в эти омерзительные лица. Он перебирал их тайные личные грешки, о которых был наслышан: один — пьяница, другой — растратчик, третий — распутник…