Кровь людская – не водица (сборник)
Шрифт:
— Добрый день, дед Никодим! Как здоровьечко? Перезимуете еще?
— Какое уж здоровье у деда!
— Теперь и у молодых не больно звонко. — Загорелая лысина Заятчука переливается на солнце. — На корню убивают и людей и здоровье.
Старик поднимает палец, поучительно произносит слова святого писания:
— И не бойтесь убийц тела, ибо душу нельзя убить.
— Душа душой, а и тела жалко, — вздыхает Заятчук и вплетает руку в спутанную бороду. — Иван дома?
— А где же ему быть!
— Собирается в дорогу?
— Должно, собрался уже.
— Ге-ге-ге, не скиснет, дед, мы ей как-нибудь сообща пособим! — смеется Заятчук и бодро направляется на пропахший лесом двор.
Здесь его поражает новшество: вдоль всего частокола густо сплелись деревца боярышника.
«Вот сукин сын, догадался огородиться — теперь никто не перелезет, а кто и полезет, без глаз останется», — думает Заятчук, осматривая колючую изгородь.
Возле разинутой пасти парильни смазывает колесной мазью железные оси брички батрак Сичкаря, и даром что на парне вместо одежды лохмотья, он беззаботно насвистывает «Метелицу», а все его тело и даже кисть пританцовывают при этом. Заятчук не раз замечал, что этот бесенок даже в церкви приплясывает, а на гулянках выкидывает в своих отрепьях такие коленца, что и мертвец не улежит, глядя на него.
— Павло, где дядя Иван?
Белоголовый Павло Троян проворно оборачивается к Заятчуку и указывает кистью в глубину двора.
— На огороде!
— Покидает тебя хозяин?
— Да, вроде едет, — отвечает паренек, переходя на другой мотив.
— Может, у тебя мало будет работы? Так переходи ко мне, — понижает голос Заятчук. Он знает, что у Павла в руках все горит, и не первый день собирается переманить его.
— Может, и сойдемся в цене, ежели харчи будут как у людей.
В уголки серых глаз Павла заползает насмешка. Ему давно уже осточертело служить у немилосердного Сичкаря, который даже собственную жену молотит, как сноп. В прошлом году мальчуган хотел было сбежать к красным казакам, да не взяли — не дорос до коня и шашки. Жаль, не догадался увести у хозяина жеребца, — тогда приняли бы.
Заятчук подходит ближе к Павлу и тихо, сочувственно говорит ему:
— У меня, парень, в таких отрепьях не будешь ходить. Забегай завтра, поговорим. — И степенно проходит на большой, в две десятины, огород Сичкаря.
За спелой кукурузой с почерневшими уже космами кланяется в пояс неубранное просо, дальше голубеет капуста, а за нею гнутся подсолнухи. Между ними ворочается тяжелая туша Ивана Сичкаря: он секачом обрубает постаревшие головы подсолнухов, оставляя на изувеченных стеблях нетронутые кружочки молодых цветов.
Заятчуку эти высокие стебли подсолнухов чем-то напоминают людей; он смотрит, как Сичкарь мастерски орудует острым секачом, и смеется:
— Рубишь головы отцам?
Сичкарь как будто понимает, о чем подумал Заятчук, — махнув секачом, он кладет себе под ноги большую голову немногодетного подсолнуха и значительно отвечает:
— Отцам и следует рубить головы, а дети пускай живут.
Его низковатый голос и усмешка на обезображенном
По дорожке, размахивая широкими рукавами белой сорочки, спешит дородная, коротконогая и быстроглазая Зинька, жена Сичкаря; от ее пестрой, красной юбки испуганно отскакивают, словно отдергивают руки, вершинки черного проса. С проса взлетают воробьи, распевая свое «жив-жив».
— Иван, ступай скорее, гости сердятся! Нашел себе работу! Добрый день, Данило!
— Доброго здоровьичка, Зинька! Красивеешь? — Он любуется тугим, налитым здоровьем лицом женщины.
— Где уж нам теперь красиветь! — приложив руку к груди, вздыхает она для Ивана, а сама играет глазами для Данила, который хоть и некрасив, да силен, как вол.
Иван, глядя на жену, грустнеет. Не больно-то ему хочется покидать все это приволье и отправляться за каменные стены тюрьмы. Надо же было тогда заупрямиться! Завез бы зерно — и не грызли бы казенные клопы. А всему виною Мирошниченко. Ну, да не долго Свириду землю топтать! Пойдет как миленький туда же, куда и Пидипригора.
Сичкарь подходит к дорожке, где лежат сапоги, отряхивает с одежды золотистую пыльцу подсолнуха и, стоя, бережно обматывает онучей полную, выбеленную жиром ногу. На подсолнухи все с тем же «жив-жив» налетают воробьи. Над Сичкарем носятся запахи конопли и надрубленных подсолнухов, и от этого еще круче замешивается в нем злость на Мирошниченка.
В хате уже накрыты столы, но гости толпятся возле порога и сундука. А когда входит хозяин, с сочувствием здороваются с ним, вздыхают, морщатся и садятся на топчаны и лавки. Кто-то вспоминает, что нет старого Никодима, но Зинька под одобрительный смех поясняет, что при новой власти дед заглядывает не в грешную чарку, а только в святую книгу.
— Дай боже нашему Ивану добрую дорогу, да чтоб скорей возвращался к хозяйству и к жене! — торжественно поднимает чарку Ларион Денисенко.
Гости выкрикивают: «Дай боже!» — а Иван в это время грустно переглядывается с Настей, которой, верно, больше всех жаль, что он уезжает из села. Даже ее навек обозленные глаза подергиваются тенью. Зинька видит, куда смотрит муж, и кипит от злости, но не выказывает своих чувств, а манерно собирает губы в оборочку. Если он и в такое время заглядывается на эту, то нечего ей, Зиньке, тосковать по своему благоверному.
Сидели все недолго — не с чего было веселиться, да и большинство из них думало не столько о Сичкаре, сколько о своей земле.
Попрощавшись и проводив гостей за ворота, хозяин еще раз грузно прошелся по двору, забросил на бричку тугую, завязанную у самого края суму с харчами, бережно уложил в ногах две бутылки с самогоном и подсадил жену на задок.
Павло запряг лошадей и хотел было вскочить на бричку, но Сичкарь взял у него кнут.
— Оставайся дома, я сам буду править.
— А назад как? — удивился парнишка.